— Что со мной, спрашиваете?! А то со мной, что хватит нам талантливых людей от себя отпихивать, открещиваться от них, как от ненормальных. Всякую разную чушь занудственную издаем, никто уже нашу продукцию не читает, потому что плохо, серятина! Ложь потому что, фикция. Пора нам уже любого мало-мальски способного обеими руками хватать, чтобы затем деловой разговор с ним вести. А способных людей нам не занимать! С ними, со способными, конечно, хлопотнее, чем с покладистыми халтурщиками. Но ведь с ними, с ненормальными-то типа Шмоткина, в итоге и радостнее! Интереснее с ними… Извините, я пойду.
— Ступайте, Олег Макарыч, — отпустил меня взъерошенный, раскрасневшийся директор. — Ступайте и через полчасика, когда в себя придете, прошу заглянуть… на деловой кофеек.
«Ну, — думаю себе, — достукался, Олег Макарыч, довыступался. Теперь, не иначе: „с вещами на выход!“ попросят из редакции».
Через полчаса являюсь в приемную директора, голову держу покаянно, глазами к полу, словно неотвратимый дамоклов меч на шее ощущаю, в ногах трепет, в животе заморозки.
Алиса-секретарша «распечатанными», освобожденными от служебной дремы глазищами зеленый свет дает: проходите, дескать, ждут.
— Садитесь, Олег Макарыч, — указывает директор на мягкое, пыхтящее кресло. Сам Кулибин, как и положено, сидел теперь, нависнув глыбой над директорским, зелено-суконным столом, напоминавшим сельский аэродром. Кулибин долго перелистывал какие-то бумаги, затем начал переставлять на столе предметы с места на место, явно собирался с мыслями. Не с духом же? Чего ему-то бояться?.. Пауза длилась, и я уже стал нервно скрестись ногтями о журнальный столик. И тут наконец-то слышу:
— Олег Макарыч, пишите редзаключение и оформляйте со Шмоткиным договор. Алиса на бланке отпечатает. Я распоряжусь…
— Редзаключение написано. Вот оно, редзаключение.
— Понимаю. А что, действительно, хороша проза, Олег Макарыч? Или же… автор замечательный? Молчу, молчу. Два с половиной года возиться и чтобы не опротивело — наверняка что-то есть. Дали бы хоть взглянуть, понимаешь ли… Одним глазком, а?
— На рецензии?
— На «роман века». На «Остров» этот ваш феноменальный.
— А вот, извольте… Я прихватил его на всякий случай, — и с этими словами — бух! — на зеленое поле стола толстенную папку, килограмма на два.
Директор, не извлекая рук из-под стола, склонился к папке, недоверчиво обнюхал ее (Кулибин был близорук, ждал компенсации зрения от дальнозоркости, носить очки стеснялся). Вслух прочел Надписи, выведенные мною редакторским карандашом-убийцей.
— Галактион Шмоткин. «Остров». Книга возвращений. — Кулибин почмокал губами, затем обиженно поджал их — Несерьезно как-то…
— Что несерьезно, Иван Кузьмич?
— А все… Фамилия, имя, название. Особенно этот подзаголовок с претензией! «Книга возвращений», видите ли… Куда возвращений-то? С какой такой стати?
— В прошлое, Иван Кузьмич. Шмоткин пишет хоть и не о себе, но от себя. От себя — обо всем.
— Ну, хорошо, допустим. Опять же… «Остров»! Какой, почему? Скажем, Васильевский остров — понятно. Остров Сахалин или там… Канин Нос — ясненько.
— Канин Нос — полуостров, Иван Кузьмич.
— Неважно! В данной ситуации. Или сама фамилия: Шмоткин… Неприглядная какая-то. Черт знает что. Наверняка — псевдоним.
— Есть же поэт Николай Тряпкин, — пытаюсь смягчить впечатление от фамилии.
— Не в фамилии дело, а в общей тональности всего этого хозяйства! — Кулибин ткнул огромным кулаком в «Остров», как в чье-то наглое рыло. — Ты, Олег Макарыч, пойми меня правильно: я ведь не против молодых талантов, которые надо топить, как слепых котят, пока они не прозрели. Кстати, сколько вашему протеже?
— Много, Иван Кузьмич. Он на войне воевал, я уже говорил об этом. Люди, не получившие в молодости образования, созревают гораздо, позднее, Иван Кузьмич.
— Если созревают… М-мда. И все-таки я не против, я — за! За таланты, за свежие силы, за приток, за обновление! Но и… за качество, Олег Макарыч, учтите. Прежде мы врубались в действительность, нынче — монтируемся аккуратно, с умом. Иначе — покупать не будут книжечки. Улавливаете? А как там у этого Шмоткина с качеством продукции, с идейным содержаньицем?
— Все в порядке, Иван Кузьмич. Ни порнографии, ни шовинизма, ни фашизма — против него он воевал, опять же, — ни призывов начать третью мировую, все у него по идейной части замечательно и даже трогательно. И знаете почему, Иван Кузьмич? Потому что он умен, подлец, этот Шмоткин закомплексованный. Умен и, главное, незлобив. Улыбается, бедолага, напропалую! И не просто добр, но проповедует добро как философию. Ручаюсь: никто нас не упрекнет по части содержания. А по написанию Шмоткин — виртуоз. Конечно, на мой слух. Другому покажется, что автор выпендривается, оригинальничает, а я-то знаю, за два-то с половиной года раскусил: не выпендривается. Предельная искренность словосочетаний и намерений. Тот именно редчайший случай, когда не просто книга, но — исповедь. Я уверен, что такая книга зацепится в человеческой памяти, пусть одним коготком, но повисит над временем сколько ей отпущено… Полвека, век.
— Неужто?
— Повисит. Убежден.
— А нас с тобой не подвесят, Олег Макарыч, вместо Шмоткина? Дай-ка гляну, с чего он там начинает? Начало, как анализ крови: сахар, соли, жиры и прочие страсти в норме, значит, поехали дальше. — Кулибин развязал тесемки, открыл папку, перевернул титульный лист и медленно, с громовыми раскатами в голосе прочел: «На него уже садились птицы. Как на дерево. Шевелился он теперь редко и чаще от дуновения мысли или когда прилетало особенно яркое воспоминание. Яркое и шумное, как шмель». М-мда. Начато чуть ли не стихами. А что там в середке у него? — Кулибин копнул руками поглубже, выдернул наугад страничку. — «Еремина привлекали ночные подворотни: там, в затхлых дворах-колодцах, он все еще надеялся услышать покаянный плач эпохи, ждал, что его окликнут голосом матери-земли, позовут, чтобы отпустить, прощенного, на все четыре стороны». Красиво. И непонятно. Видимо, так и должно быть, когда пишет не совсем обычный человек. Не такой, как предполагалось.
Кулибин собирался заглянуть в самый конец рукописи, когда дверь кабинета беззвучно распахнулась. На какой-то миг в голове у меня возникло ощущение вакуума, словно бы в открытую дверь мгновенно вытек весь имеющийся в наличии воздух — из кабинета, из нас, сидящих в кабинете, и не только воздух, но и все звуки, запахи, цвета, мысли и даже сама память…
Игнорируя Алисины вопли возмущения, весь ее парфюмерно-галантерейный заслон, всю душистую мощь ее секретарской заставы, в кабинет директора ворвался… тишайший Шмоткин. Ворвался, перевел дух и, похоже, решил все испортить. Продолжая улыбаться и жутко стесняясь своего порыва, Галактион широко раскрыл темнозубый неприглядный рот и прокуренным шепотом не сказал, а как-то нечленораздельно дыхнул: «Ф-фа-атит!»
— Кто это? — поинтересовался у меня Кулибин.
— Н-не знаю, — смекнул я, что директор и Шмоткин незнакомы и что Галактиону необходимо заткнуть глотку. Ради спасения «Острова». Стало ясно: мой автор решил заняться самоубийством. У него, скорей всего, чтО-то лопнуло: то ли терпение, то ли вера, а может, и вовсе рассудок надорвался.
И тогда я, ни слова не говоря, выстреливаюсь из кресла и, как разъяренный испанский бычок на ка-кой-нибудь провинциальной корриде, мчусь, завинтив шею штопором, на Шмоткина, желая боднуть его роговыми очками, а главное — вытеснить его с арены, вышвырнуть из кабинета, пока ошеломленная Алиса не пришла в себя (уж она-то знала Шмоткина как облупленного!) и не назвала ополоумевшего тореадора по фамилии.
Закрыв Шмоткину рот ладонью и энергично его подпихивая коленкой в тощий зад, выдворил я Галактиона в коридор. Протискиваясь мимо белощекой, припудренной страхом Алисы, начал я делать ей знаки — одновременно губами, глазами, ушами, пальцами, мыслями (телепатически), умоляя ее не произносить фамилии Галактиона.
— Тс-с! — зашипел я ей на ухо. — Ни слова, Алисочка. За мной — французские духи! Этого дядю ты не знаешь. Сейчас я его опущу в преисподнюю.
Подтолкнув Галактиона к дверям лифта, я проворно спровадил его на первый этаж, успев шепнуть «виртуозу слова»:
— Не рыпайтесь, ради бога! Дело сдвинулось. Ждите меня тут.
Директору я сказал, что мужика, который ворвался в кабинет, увезла «скорая помощь».
Алиса отпечатала издательский договор со Шмоткиным в трех экземплярах. Директор нехотя подписал бланки. Я съездил на лифте к Галактиону, вставил ему фломастер в пальцы правой руки и попросил у счастливого автора автограф. Трижды Галактион Шмоткин ставил свою подпись на казенном документе и трижды в эти ни с чем не сравнимые мгновения, как свеча на ветру, гасла на его губах улыбка. Гасла и вновь возгоралась.
Подписав договор, Шмоткин вначале растерялся, как заяц-русак, выпущенный на Невском проспекте, а затем панически припустил из помещения.
В тот же день после работы, выйдя из дверей издательства, я обнаружил Шмоткина на противоположной стороне улицы. Высотная, столбовая, переросшая толпу фигура Галактиона белела плафончиком головы возле магазина «Канцелярские товары». На этом посту он ждал меня три часа.
— Что это вы? — зашипел я на него, перейдя улицу.
— Н-надо бы о-отметить… с-слегка.
— Пойдемте отсюда живо, — подтолкнул я Галактиона в спину.
В ресторане «Метрополь», обгладывая цыпленка, я все-таки не удержался, спросил Шмоткина:
— Скажите, какого дьявола… Иными словами: что вам все-таки взбрело в голову? Вломились в кабинет директора с… со своей простецкой улыбкой! Напугали всех… От вас вроде бы не пахнет возбудителем.
— Я х-хотел с-сказать, что н-не надо его п-печа-тать. «О-остров» мой.
— Как это понимать — «не надо»?
— Я п-передумал.
— В-вы ч-что, в своем уме?! — начал было и я заикаться.
— Пу-у-скай п-полежит. Я другую книгу напишу. О б-брате, ф-фрезеровщике. Ее с-сразу напечатают. Да и ч-чем б-брат хуже меня? Он г-гораздо лучше, п-полезнее.
— Договор подписали?
— П-подписал.
— Тогда помалкивайте в тряпочку. Мне теперь на вас наплевать. Слышите?! На вас и на вашего брата! Моя задача: спасти «Остров». Довести его до ума, как говорят фрезеровщики!
Очнулся я глубоко под землей. В метро. Там, где ко мне, как правило, приходило успокоение. Очнулся от переживаний за неуклюжего, простодушного Шмоткина, от издательской суеты, от метрополевских цыплят и всего остального, что обхватывало меня днем минувшим, будто корсет, будто большой перцовый пластырь. Очнулся и… вспомнил, что дома, у себя в квартире, желанного покоя не будет, а будет невозмутимая Августа, принимавшая меня и мою помощь как должное, Августа, которую я столь опрометчиво пожалел и продолжаю жалеть вот уже неделю, и что завтра вечером приезжают мои, которые, даже если Густа к их приезду освободит помещение, все равно догадаются, что в квартире находился кто-то посторонний, ибо стены квартиры, а также мебель и особенно тряпки настолько теперь пропахли табаком, были прокурены Августой, что все в доме сделалось как бы сырокопченым, и я в том числе, овеянный дополнительно к Густиной копоти копотью унылых графоманов и не менее унылых сослуживцев.
Густа… Августа, соплячка неоперившаяся, кто она? Зачем? И не грозят ли мне неприятности еще большего калибра в связи с ее пребыванием на моих простынях, нежели банальные неприятности семейного ряда?
Она, Августа, эта отфрезерованная городом пигалица, эта манерная круглоглазая куколка, валявшаяся на помойке, так ведь и не сказала о себе ни единого серьезного слова, постоянно несла чепуху, отклонялась в откровенные фантазии, короче говоря — шалила. А ведь она содержала в себе тайну. Тайну целой человеческой жизни — не книги, не романа, — тайну живого острова во плоти и духе. Вокруг ее тощенького тельца, как вокруг малого солнца, могли и наверняка вращались сопутствующие планеты с атмосферой добра и зла, с порывами нежности и тьмой преступных деяний. Вдруг да за ее беспамятным лежанием на пустыре кроется что-нибудь серьезное? Скажем, убийство или ограбление?
Ну и что, остепенял я тут же свой страх, разве то, что она, такая юная, неоперившаяся, была испачкана кем-то и безжалостно выброшена, разве это не убийство уже (нежности, восторга, красоты), не ограбление (надежды, веры в «светлое будущее», наивности, искренности)? Кто, кто пихнул ее в спину, промолчав цинично или сказав что-нибудь похабное? Сейчас ведь не гражданская война, не разруха, не повод для написания страшных стихов: «Что, Катька, рада? — Ни гугу!.. Лежи ты, падаль, на снегу!..»
Придя домой и обнаружив Августу (значит, она не бред, не плод воображения), я вдруг взглянул на нее по-иному, уже не просто как мужчина, и даже не просто как отец (смотри Рембрандта «Возвращение блудного сына»), но, пожалуй, как мать, как мадонна, смотрящая на младенца, который лежит у нее на руках (да простят меня художники, а также искусствоведы за это кощунственное сравнение, но в нем — свет Истины).
Необходимо сказать, что теперь, приходя домой, я стал невольно принюхиваться: что новенького сготовила Густа? Сегодня пахло гороховым супом с копченостями. «Откуда дровишки? — мелькнуло в голове. — Никаких копченостей в доме давно уже не было».
— Здравствуй, Густа. Ты, кажется, ходила в магазин? — и тут я увидел на кухонном столе свежий букетец полевых ромашек. — Я же тебе запретил высовываться из дому. И это называется: она болеет! Старушки, которые на завалинке, увидят — такого наговорят, за жизнь не отмоешься!
— Боитесь?
— Не за себя! Могут насплетничать. За тебя боюсь!
— Успокойтесь, не выходила я. А цветы принесли… Рука в дверь просунулась, и — вот они, ромашечки. Бои-и-итесь… А для чего тогда притащили? На руках. К себе в квартиру. Присвоили — вот и распоряжайтесь. А не запирайте. Я без работы не могу. Для начала буду готовить обеды. Сегодня гороховый суп из концентрата. Туристский. Нашла брикет в кладовке, в рюкзаке. Теперь я ваша собственность. Приказывайте. И нечего на меня так смотреть… Будто я в суп снотворное положила, которого у вас в аптечке навалом.