— Вы кто? — спросила Густа, как только я поставил ее вертикально возле своих дверей с намерением выловить в кармане освободившейся рукой ключ от квартиры, и мешком осела на цементный пол.
За соседской дверью кто-то подозрительно закопошился, затем кашлянул, давая тем самым знать, что в его квартире не спят и в любую минуту готовы дать отпор.
После некоторого раздумья решил я поместить Густу на раздвижной диванчик, на который почему-то все мы любили садиться «просто так», без надобности, садиться и вставать с новыми силами.
Мои старики родители, о которых было упомянуто выше, остались жить на Васильевском острове, в людной коммуналке, в большой сорокаметровой комнате-зале, уставленной древесно-бронзовой семейной стариной и остатками книг из самых-самых, то есть необходимых сердцу. Все прочие книги — пять шкафов красного дерева — родители преподнесли нам в качестве свадебного подарка пятнадцать лет тому назад.
И когда в областном издательстве, где я работал редактором, подошла моя очередь на получение квартиры, все пять шкафов, как пять китов, переместились вместе с нами на окраинную Астрономическую улицу, получившую свое название то ли от расположенной в пределах видимости Пулковской обсерватории, то ли из-за своей удаленности от центра города.
Тогда только еще начинался так называемый «книжный бум». Люди скупали книги, будто эликсир от преждевременного увядания, как панацею от неизлечимых болезней. Люди гордились книгой, ее присутствием в доме, вдыхали книжные запахи, как вдыхают аромат первой сирени; книжные переплеты, их разнообразные линии и краски стали восприниматься как живопись: они ласкали взоры обладателей (реже — читателей) книг, как ласкали в свое время салонные самолюбия картины, фарфор, хрусталь, бронза. Отказаться от пяти шкафов «престижа» было невозможно хотя бы по причине пресловутого «бума». Как говорится, нема дурных. А тут еще явилось неизбежное, как отложение солей, ощущение одиночества, и книги сделались некоей «второй действительностью» в моей жизни, то есть я стал их не просто почитывать, но пребывать в их содержимом, как в определенном наджизненном состоянии, принялся копошиться в событиях вымышленных, предпочитая оные события происходящим в «бурной действительности».
Прежде-то я читал исключительно по принуждению: в школе, а затем в вузе осваивал программную литературу, на службе — литературу малоопытных и зачастую малоспособных сочинителей. Они-то, сочинители разнесчастные, и отвратили меня от чтения истинно прекрасных книг, и если бы не свалившееся ощущение одиночества, не первые признаки разрушения плоти, разве бы я позаботился о душе? Так бы и тянул скептическую лямку. Выходит, что и впрямь нет худа без добра.
Подложив под Густу «дневную», дежурную подушку, поспешил к телефону вызывать «скорую», но в коридоре смекнул, что девочку необходимо привести в порядок: хотя бы обмыть ей лицо.
Раздобыл в туалетном хозяйстве вату, спирт, зеленку, теплой водой обтер спящее лицо. Когда прикоснулся проспиртованной ватой к заструпевшим ссадинам на левой скуле, а также надбровье и кончике тонкого, с горбинкой носа, девочка наморщила губастый, заметный рот, открыла глаза. В глазах ее было много фарфоровой белизны. Синие цветочки на огромной, отчетливой белизне.
— Больно? — поинтересовался я у девушки (а может, губы тоже разбиты, вспухли?), прижигая зеленкой ссадины.
Она долго не отвечала, как бы прикидывала: стоит со мной иметь дело или не стоит? Затем глаза ее вновь подернулись ледком сонливости и тут же стали затмеваться наползавшими на них веками.
— Т-ты… в-вы… хто?.. — выдохнула невнятно, и от слов ее, как ни странно, не запахло винным перегаром (сбила с толку проспиртованная ватка!).
«Неужели трезвая вовсе? — принюхался я старательнее. — Н-нда».
И тут на пострадавшую напала неостановимая икота, завершившаяся в конце концов кашлем, похожим на истерику. Пришлось мчаться в ванную за тазиком и полотенцем. Только минут через двадцать удалось мне отойти от Густы и дотянуться до телефонной трубки.
Врач «скорой», молодой, лет тридцати, разбитной брюнет, не в меру любознательный, все время посматривал по сторонам, побрасывал взгляды по углам квартиры, словно замаскированный под врача наводчик, «практикующий» квартирные кражи.
— Чего это с ней? — кивнул эскулап на лицо Густы. — Кто ее так?
— Не знаю. Скорей всего — ночью кто-нибудь…
— Я говорю: зеленкой кто ее так разукрасил?
— Зеленкой? Ах, да… Я конечно же…
И тут Густа вновь приоткрыла глаза, чтобы посмотреть на меня с… нескрываемой ненавистью.
«Неужто слышала про зеленку?»— растерялся я окончательно.
Врач не сделал Густе ни одного укола, не поставил ей банок или хотя бы горчичников. Он вообще ничего не стал предпринимать, разве что нашарил на ее руке пульс и, не досчитав и до пятнадцати, положил Густину руку на диван небрежно, словно непригодившуюся вещь.
На мой молчаливый вопрос доктор пожал плечами и попросил проводить его в ванную.
— Ваще-то все о’кей: потертости обработаны, пульс в норме. Или вам… побои снять? Зарегистрировать?
— Да… как сказать…
— Вот и я так думаю. Девочка при своем уме. Дремлет… с устатку. На звуки и запахи реагирует. Скорей всего — под колеса попала. Не завидую вам… У нее вот-вот «торчок» кончится, и тогда уж… Не исключено, правда, легкое сотрясение. Постельный режим.
— Как вас понимать?
— Под кайфом ваша девочка. А в состоянии эйфории не только смеются, но и плачут. Через окурок на асфальте как через бревно перепрыгивают. Где вы ее откопали? Она ведь не ваша: лежит нераздетая… Словно в форточку влетела только что. Постелили бы ей, раз уж привели. Ваще-то в милицию необходимо заявить…
— Как знаете. Заявляйте…
Густа очнулась, как только уехал врач. Опустила ноги с лежака, руками не переставая упираться в диван. Голову наклонила, словно перед прыжком. Минуты две сидела так, молча, затем голосом взрослой женщины сказала:
— Помогите мне… уйти отсюда. И дайте закурить.
— К сожалению, не курю. Если хотите, можно вызвать такси.
— А что этот… с бакенбардами, который меня ощупывал, про милицию заикался? Я слышала.
— Предлагал сообщить о вас… О случившемся с вами.
— Без сопливых обойдемся. А вам, между прочим, баки не идут.
Густа попыталась подняться на ноги, но ее основательно шатнуло. И, если бы не мои руки, лететь бы ей в пыльный угол комнаты, где притаились, заласканные, медведь без уха, лошадка без гривы и колес, машина без внутренностей, собачка без хвоста и с процелованным до опилок носом — дочкины игрушки, еще не выброшенные на помойку, но уже отвергнутые.
— Меня ноги не держат. Что со мной произошло? Почему я здесь?
— Видимо, вам стало плохо и вы, скорей всего, упали на камни и побились. Я услышал, как вы плакали… Совершенно случайно услышал. Ну, и… привел вас к себе.
— Вы что… один живете?
— В данный момент — один. Еще шесть дней один буду жить.
— Неплохо устроились.
— У моих отпуск. Как у всех.
— А вы почему не поехали с ними?
— У меня отпуск в сентябре. К тому же не люблю юг. Жару не переношу.
— Врете вы всё. Зачем меня-то к себе притащили? Учтите, я несовершеннолетняя. За меня вам срок дадут. Если чего… Усекли?
— Усек.
— Так вы что же… добренький, значит, такой? Или прикидываетесь пиджачком? Мало ли вокруг плачут… Всех подбирать и к себе тащить?
— Послушайте… Не знаю, как вас зовут?
— Обойдетесь. Как мама с папой назвали, так и зовут до сих пор.
— Ну, хорошо. На дворе — ночь. Куда вы пойдете? В таком состоянии?
— Туда, где кормят. И… курить дают. Кстати, где моя сумочка?
— Сумочка? Понятия не имею. Вы ва… гм-м… лежали без сумочки.
— Хотели сказать: валялась без сумочки? Пожалуйста, как думаете, так и говорите. Тоже мне конспираторы… Кормить будете?
— Сейчас чего-нибудь придумаем! А вы отдыхайте. Вон там, в ящике под диваном, белье. Стелите себе и отдыхайте. А я поесть соображу, о чем речь! Только как же вы… со своими губами?
— О чем вы опять?
— Я говорю: есть вам можно? Я хотел сказать: грубую пищу? Не повредит? С такими-то губами?
— С какими еще губами?! Всегда ела — ничего.
— Извините, мне показалось…
— Я зубами ем. А зубы, кажись, целы.
С этого момента я засуетился, как вышколенный официант, обслуживающий интуристов. В темпе поджарил яичницу-глазунью, сделал девчонке бутерброды с плавленым сыром «Янтарь» и вареной колбасой «Останкинская», чаю заварил и в красивую чашку налил, несу это все на подносе. Глядь, а девчонка постелила и спит, накрывшись одеялом по самые глаза. А глаза ее совиные, пуговичные, чует мое сердце, неплотно веками прикрыты: оставлены щели для подсматривания.
Совершаю тогда проверочный маневр: делаю вид, что раззорачиваюсь и ухожу вместе с подносом на кухню.
— Ну, что там у вас? — позевывая, справляется Густа.
— Яичница, бутерброды с «Останкинской» колбасой…
— Это которая из останков? Сами ешьте. С меня яичницы довольно. И чаю. А покурить у вас, действительно, не найдется? Дайте тогда таблетку. У меня голова болит и кашель. Кодеинчику не найдется? Кхе-кхе!
Насытившись, Густа рассказала мне первую историю своего происхождения. Первую — потому, что будет и вторая, и третья, и пятая — по числу дней пребывания Густы в нашей квартире.
— У меня отец — индус, а мать — финка. Они студентами были. Они друг друга любили. Студентами холодильного. Жили в общаге, которая для иностранцев. Отец-индус был йог и все время сидел сложа ноги. Посматривал на советскую действительность. На занятия не ходил. Созерцал. Отчислили. Когда я родилась, мать-финка окончила институт и уехала куда-то на юг. Скорей всего, в Африку распределилась. Меня сдали в Дом иностранного малютки. Потому что отец йог, после того как финка уехала в Африку, перестал не только есть, но и пить. И даже разговаривать с самим собой не хотел. Его попросили из общежития, так как он к тому времени нигде не учился. Отца отправили на его родину. А я осталась в СССР. Овладевать русским языком. И в этом году поступаю в холодильный институт. На ночное отделение. Вне конкурса.
В рассказе Густы меня сразу же смутила одна деталь, а именно — весьма известная строчка поэта Асадова: «Они студентами были…» И я впервые позволил себе усомниться, нет, не в искренности Густы, а вообще, так сказать, в ее подлинности: она ли это плакала под моим окном и ее ли нужно теперь спа-сать-выручать, оберегая от превратностей жизни и от лихих людей в том числе?
У меня уже веки слипались: сказывалось нервное напряжение, сменившееся душевной расслабленностью, сознанием того, что в некотором смысле все уже позади, то есть пронесло, отпустило. История с девочкой представлялась мне теперь, хоть и неординарной, однако преодолимой: Густа не кусалась, о стену головой не билась, пузырей изо рта не пускала, вела себя сносно, даже сдержанно, — словом, как говорят, в ее остроязыкой среде, не возникала. С ней можно было мириться, и если и терпеть ее присутствие, то ради удовлетворения чувства собственного достоинства: вот я какой, по-хорошему деловой, помог, не отмахнулся; вот я какой сильный еще: на руках целого человека «современной конструкции» домой принес.
И тут непредсказуемая Густа потребовала от меня дополнительных усилий, если не жертв.
— Раз уж вы такой правильный, такой взросленький да умненький, сходите тогда на улицу, туда, где я валялась, посмотрите: нет ли там где моей сумочки…
— Это вы… из-за курева? Я лучше к соседям схожу. Или там еще что-то? — интересуюсь как можно бесстрастнее.
— Паспорт у меня там. Новеньких! еще. Месяц, как выдали. Жалко. Вы хоть запомнили место моего падения?
— Запомнил. Вы лежали под стенами замка.
— Заливаете? Какого еще замка?
— Долго объяснять. Ну, я пошел.
На лестничной площадке возле бачка с пищевыми отходами обнаружил я солидный такой, в две трети сигареты, окурок. У кого-то потухло раньше времени, а спичек, видать, не было. Поднял я окурок и возвращаюсь в квартиру, а Густа, слышу, по телефону с кем-то разговаривает. «Ну, — думаю, — привел на свою голову шустрячку». А Густа заслышала мои шаги и шмыг в постель обратно.
— Я время по телефону узнавала… А что, нельзя разве?
— Почему нельзя? Можно. Только по телефону время молча узнают: там у них магнитофон как заведенный долдонит; спрашивай не спрашивай — все равно ответит.
— Вообще-то я… германская подданная. В ихнее консульство звонила. Просила вызволить. Сейчас на «мерседесе-бенце» приедут.
— Вот и хорошо. А пока что — на вот тебе окурок. Видишь, какой еще приличный хабарик? Метр курим, два бросаем.
— Ой, вот спасибо, дяденька!
— Ну, я пошел сумочку искать, — сказал я, а сам про себя думаю: «И где ее искать, проклятущую, ночью, на пустыре?»
И тут же мысленно отмечаю: веду себя несолидно, игривей, несерьезней, чем всегда. С неуправляемой Густы пример беру, так, что ли? На старости лет?
Сумочку я обнаружил под стенами замка. Просто пошел на то место, где еще недавно валялась девочка, и обнаружил. Этакий мешочек из черной замши, на манер кисета, только более вместительный. Замша известкой перемазана, словно торбочку истоптали ногами.
Несколько минут стоял я возле ближайшего к дому фонаря, не решаясь заглянуть в сумочку незнакомки. И все ж таки заглянул. Пошарил. В поисках экстравагантностей, подтверждающих предположение врача «скорой», что девушка находится «под кайфом», то есть в состоянии наркотического опьянения. Пошарил и ничего такого-этакого не нашел. Кроме порожней пачки от сигарет «Столичные». Зато наткнулся на девушкин паспорт, свеженький, пахнущий типографией «Гознака».
«Хоть буду в курсе, как зовут… пострадавшую», — подумал и тут же занырнул глазами в хрустящие странички документа: Августа Ивановна Бядовка, вот она кто. На фотографии — школьница с двумя блеклыми косицами, зашвырнутыми за спину. И лет ей от роду… семнадцатый годочек! Стало быть, действительно, школьница или пэтэушница, ну, разве еще — студентка техникума. Национальность — белоруска. Прописана в каком-то общежитии. Неразборчиво на штампе обозначено. Родилась в Гомельской области, деревня Пеньки. Ну, что ж… славненько. Значит, Августа? Интересно, уснула она или сбежала, покуда я тут прохлаждаюсь?