— Не подходите! — пискнула, попятившись, покуда не уперлась рюкзаком в ближайшую березку.
— Салют, детка. Я не кусаюсь. — Васенька справился с волнением и вновь, но уже демонстративно переключился на общение с уникальным деревом, отворотясь от струхнувшей девицы, как если бы встретился с ней где-нибудь в вагоне ленинградского метро или под сводами Русского музея.
— Здравствуйте, — смилостивилась «детка», пытаясь обойти Парамошу на почтительном расстоянии, будто на заминированный объект вышла. — Учтите, я не одна. Нас тут целая группа. В основном парни.
— Плевать я хотел на вашу группу, — окончательно «восстановился» Парамоша и даже ощутил в себе некую вздорность, подбивающую если и не на порывистые поступки, то на взволнованные высказывания. — Недотрога, понимаешь ли, принцесса на горошине! Ты, что, не видишь, чем я занят? Что мне чихать на ваши рюкзаки и прочие «плоды цивилизации»! Окстись, детка, как говорит баба Липа. Очумела, что ли, совсем? Туриста от художника отличить не можешь! Подыми глазки, малютка: наблюдала ты что-нибудь подобное в своих игрушечных скитаниях? — указал Парамоша желтым, обкуренным пальцем на дырявое дерево. — Да ты только представь: поднимется ветер, и вот, в бурю, в ураганчик метельный, когда здесь ни одной туристской души не будет, — запоет флейточка, заиграет на ней лесовик задумчивый, похожий на меня…
— Ккакая флейточка, какой лесовик еще?
— А вот эта самая! — порывисто приобнял Парамоша могучий ствол умершего дерева, пошлепал по нему озорными ладонями. — Разве не чудо, не «струмент»?!
Девушка недоверчиво потянулась глазами к «флейточке», несколько мгновений молча впитывала ускользающий смысл увиденного. Ей, идущей жизненным маршрутом прямолинейно и, скорей всего, не привыкшей отвлекаться по встречным мелочам, трудно было с ходу проникнуть в Парамошины неуклюжие фантазии.
— Послушай… как тебя! Неужели я такой страшный? — поинтересовался Парамоша вослед низкорослой, широкой в кости туристке, припустившей по тропе. Он и разглядеть-то ее толком не успел: скорей всего — из незаметных. Уродины — почему не из робких? Им терять нечего; а смазливые не из робких оттого, что побеждать привыкли; остаются средненькие, неказистые, самые трусливые. — Эй, неужели я такой отвратный? А-а?! — взныл Парамоша вдогонку.
— А вы на себя куда-нибудь в лужу посмотрите! — крикнула из зарослей деЕушка. — Бармалей нечесаный! Пугало небритое…
Парамоше хотелось крикнуть ей «дура!» или что-нибудь более «художественное», попытаться разъяснить этой мышке навьюченной, что и в нем, в Парамоше, немало еще интересного содержится, что ему всего лишь тридцать пять и что, если разобраться, у него еще все впереди, ибо человек как личность начинается чаще всего тогда, когда внешне кончается: когда он с зубами расстается, с шевелюрой да румянцами, обретая веселость высшего порядка, именуемую радость, насылаемую в вашу грудь не только улыбками бытия, но и туманами предосенних ночей, шуршанием опавшей листвы или первой поземки, не только мертвым блеском драгоценного камушка в серьге, но теплым сиянием в ресницах слезы, исторгнутой сердцем.
Именно так, именно об этом хотелось Парамоше не крикнуть — волком завыть, ветром застенать, громом шарахнуть по верхушкам леса, чтобы услышали его не какие-то там туристы, но все мыслимые уши и души, вовлеченные в «жизненный процесс».
«Плохи твои дела, Парамоша, если юкая женщина в глухом лесу Бармалеем тебя величает и не на колени перед тобой становится, моля о пощаде, а, фыркнув, обходит стороной, будто кучу навозную. Не внушаешь ты, Парамоша, трепета священного женщине, не излучаешь флюидов мускулистых, мужественных, способных размягчать не только мысли, но и походку современных эмансипаток. И какая из двух бед хуже — не ведаешь: когда красота шарахается тебя, или сам ты ее бежишь? И то и другое одинаково грустно, Парамоша, и возвещает начало комедии, имя которой старость или одиночество».
И вдруг выяснилось, что Парамоша неплохо ориентируется в незнакомом, труднопроходимом лесу. Сказалась цепкая память глаз, натасканная профессией художника на деталях окружающего мира. Он и в городе, лавируя в переулках, намертво фотографировал пройденный путь, и даже в изрядном подпитии не сбивался с курса, возвращаясь к родному чулану, как подлодка на радиомаяк.
Накренившаяся сосна, ветром вывернутая из земли, с надорванными корневищами, но плашмя не упавшая, а как бы повисшая на руках толпы; едва приметный, как ловкая гадючка, ручей, петляющий в травах и мхах; начинающий ржаветь папоротник, тесно сомкнувший кружево веточек (Парамоша всегда выделял эти папоротники, эти как бы карликовые джунгли доисторические под сводами теперешнего леса); ноздреватый, как головка сыра, пень, пронизанный муравьями; губчатый нарост или наплыв на больном стволе березы, напоминающий застывшую лаву, — вот они, чудесные ориентиры, не только застревавшие в Парамошиной памяти, но и ласкавшие ему взор.
Выйдя к озеру, Парамоша пожалел, что пустился в лес без топора: домой хорошо бы заявиться с вязанкой дров. Задрав голову, поискал сухостоину, которую можно было бы расшатать и повалить.
Водрузив на плечо обломок ствола, не таясь, двинулся тропой к дому, поймав себя на мысли, что своим домом величает никогда ему не принадлежавшее жилье, жалкий старушечий мирок, чуждый, однако необходимый и в данную минуту не менее существенный, нежели утраченный паспорт.
Как ни странно, здесь, в Подлиповке, история с утратой паспорта вспоминалась Парамошей все реже. Здесь, в окрулсении пустых домов, в лесном безмолвии книжечка эта торжественная как бы лишилась ореола официальных чар, предъявлять ее не было надобности: ни почт, ни бухгалтерий, ни жилищных контор. Вот и подзабывался документик помаленьку, словно так и нужно. И вдруг этот наезд участкового в их сонное царство, этот клекот мотоциклетный! Враз оборвавший иллюзию безответственности, беспечности, безнаказанности проживания под сельским солнцем.
«Интересно, — соображал Парамоша, уравновешивая на плече дровину, — убрался мент восвояси, или всерьез меня власть Советская отловить порешила?»
Ответом на вопрос послужило возникновение на тропе человека с ружьем. Военно-полевая фуражка, массизная, щекастая голова охотника, а также подсмотренные Парамошей неделю тому назад с печки смутные черты незнакомого муясчины, пришедшего к Олимпиаде за слабительным, позволяли теперь судить Парамоше, что перед ним — отставной полковник Смурыгин.
Парамоша понимал, что незамеченным мимо полковника не проскочить, не на Невском, и лихорадочно соображал, что ему делать: поздороваться в голос или кивнуть всего лишь? Отвернуться с достоинством незнакомого человека или загадочно так улыбнуться про себя в момент сближения?
Смурыгин действовал решительней. Остановившись на тропе, снял с плеча двустволку, поставил ее прикладом к ноге, отведя от себя стволы наотмашь и этак небрежно опершись о них левой рукой.
— Ну, здорово… племянничек, — приподнял полковник взбугрившимися складками подглазий очки на носу, невесело улыбаясь и одновременно, будто автодорожный знак «кирпич», запрещая этой улыбкой движение на тропе. — Давай знакомиться. Потому что я в здешних местах, можно сказать, главное заинтересованное лицо, дееспособная единица и, вообще, на законных основаниях.
— На помещика похожи. Из «Записок охотника» Тургенева, — польстил Парамоша Смурыгину, а может, сыронизировал, отвечая на «племянничка».
— На кого я теперь похож, молодой человек, не тебе судить. Скорей всего — на родителей. Вечная им память. А вот мы с тобой, паренек, часом, нигде до этого не виделись? Напоминаешь ты мне кого-то, любезный. Сними ношу-то, покалякаем.
— Почему «паренек»? Да еще «любезный»? Отчего так небрежно? Мы еще не целовались.
— А сколько же тебе годков?
— А пятьдесят.
— Ишь ты! Все равно — поменее моего. Фигура тощая смутила — вот и дал промашку. С лица, действительно, если приглядеться, все полета. Прошу прощения. Надолго в наши края?
— А как получится. Может, и навсегда, — Парамоша поставил дровину стоймя в мох, прислонив ее к ближайшему дереву.
— В тутошнюю глухомань и — навсегда? Извиняюсь, в рядах служить доводилось?
— Доводилось.
— И кем же? В каких родах войск, если не секрет?
— Художником. Полгода. Затем — комиссовали. На нервной почве.
— Художником?
— Да, портреты рисовал. Лозунги. В клубе. В идеологических родах войск.
— Ясненько. А может, не в армии? Извиняюсь, на нарах, в принудительном порядке леживать не приходилось? Где-то я вашу манеру наблюдал.
— Какую манеру?
— Держаться. Малость приблатненная манера. И взгляд со слезой.
— Не знаю, что и сказать вам, — заулыбался искательно Парамоша. — На нарах, говорите? Дольше пятнадцати суток не приходилось. Везло до сих пор.
— Что ж, выходит, обознался. Тип лица, понимаете ли, а главное эта растительность небрежная на лице и манера смутили! И зуб вот спереди… выбит как бы. Улыбка характерная. Невеселая. И как бы дырявая.
— Зубы недавно выбили. Два. Браконьеры.
Смурыгин перевернул свой «зауэр» стволами вниз, подвесил на плечо. Коренастый, в высоких болотных «резинках», в казенном, еще крепком нелатанном «хэбэ», с лицом твердым, мясистым и тоже как бы казенным, с нелепыми на таком суровом лице золотыми очками, Смурыгин производил впечатление человека, всю жизнь занимавшегося политикой и вдруг нежданно для себя, уже под старость занявшегося… пением в хоре.
— Я почему интересуюсь: место глухое, однако, несмотря на свои необитаемые просторы, тесное. С любым встречным считаться приходится. Как с членом одной семьи. Мне вовсе не безразлично, кто у меня под боком функционирует. Художник или какой-нибудь композитор с большой дороги. А насчет навсегда в этих краях остаться — почему бы и нет? Вон место лесника на кордоне освобождается, чем не работа? Особливо для тех, кто городом объелся. Ноги держат, глаза видят — дыши, как говорится, в две сопатки во все лопатки! Неотравленным воздухом. За порядком в лесу наблюдай. А в свободное время корзины плети или вот — рисунки рисуй. Портреты — ха! — каких-нибудь пней или птиц. Короче, меня Станиславом Иванычем звать. И с вашей теперешней хозяйкой или тетушкой — жили до сих пор в образцовом согласии. Она человек, хотя и негромкий, малообщительный, однако — уникальный, потому что — последняя. Не просто женщина, а, так сказать, население. В одном лице. Остальные — гости. Кланяйтесь старушке.
— Будет сделано. Спасибо.
— Скажите, а вашего отца или брата не мог я на жизненном пути повстречать? Хотя, если вам полета, то и жив ли отец-то?
— Не обижайтесь, Станислав Иваныч, только нету мне пятидесяти. Тридцать пять всего лишь. Вы так напористо взялись меня допрашивать с места в карьер, ну и — сморозил. Из протеста. Ваше беспокойство мне понятно. Однако спите спокойно, я никого в своей жизни не убивал, никого не грабил. Меня грабили. Случалось. А за информацию о кордоне — благодарю. Работа не волк, в лес не убежит. Да и отдохнуть не мешало бы.
— От чего, извиняюсь, отдохнуть? В тридцать-то пять лет?
— От себя. От вериг. От психической, скажем, неполноценности.
— Из-за которой комиссовали?
— Из-за которой зубы раньше времени вывалились и отношение к жизни стало ироническим.
— Понятно. От друзей, что ли, от веселых приятелей скрываться решили? Одобряю. На природе-то любая ссадина, как на живом, зарастает. Вот и познакомились, можно сказать, Василий…
— Эдуардович.
— Вот я и говорю… Ну, а так как Москва глазам не верит, Василий Эдуардыч…
— Слезам не верит.
— Вот я и говорю: не верит на слово. Хорошо бы, значит, убедиться. В документальном смысле. Я человек военный, к порядку приученный. У меня тут хозяйство наметилось и тому подобное. Так что, не сочтите за блажь с моей стороны… предъявить…
— Паспорт?
— Хорошо бы.
— С собой не держим. Обронить можно. Или еще как лишиться.
— Понимаю. Однако при случае соблаговолите. Чтобы все путем. И щекотливую чтобы тему закрыть, и в человеческих чтобы отношениях друг с другом в дальнейшем пребывать.
Парамоша положил на плечо дровину, отгородился от полковника непроницаемой улыбкой, затолкав под эту улыбку неприязнь к дотошному отставнику, и, набравшись отваги, глядя Смурыгину в мускулистую переносицу, отчетливо и по возможности интеллигентно произнес:
— А я не понимаю. Одного: как вам не стыдно документы проверять? Может, и мне у вас проверить? Скажите, — прошептал Парамоша трагически, не переставая разыгрывать из себя оскорбленную невинность, — скажите, а обыскать можете? Ошмонать?
Не дожидаясь ответа, зашел за полковника, как за угол дома, и, не оглядываясь, припустил к деревне.
По деревне шел, не таясь. Зазябшие ноги в промокших кедах ставил на землю с откровенным вызовом. Лесину держал на плече воинственно, как безоткатное орудие. Что-то взыграло в характере Парамоши, какой-то фонтанчик из недр захиревшей его личности ударил, выпрямляя Парамоше спинку и слезя очи возмущением.
«Сейчас, если на участкового нарвусь, все и выложу! И про то, как паспорта лишился, как талант, богом данный, будто плевок по асфальту размазали! С жилплощади прогнали, про все мучительное прошлое и про то, что единственный благородный человек на его пути возник — полуживая темная старуха, а не политически грамотные полковники или еще какие наставники, и — про все остальное! Не забоюсь, выложу. Перед тем как в милицейскую коляску сесть».
Над Подлиповкой, рассекая крыльями воздух, пронесся скворчиный молодняк, вылупившийся этой весной в покосившихся, проеденных дождями скворечниках, в тех именно птичьих домиках, что надежнее прочих были приколочены или привязаны проволокой к стволам деревьев. Скворцы рыскали в ясном глубоком, иссиня-предосеннем воздухе и вдруг не садились, а как-то с размаху шарахались на Олимпиадину липу и сразу же начинали с неимоверным старанием верещать, посвистывать и как бы даже мурлыкать, вселяя в пустынную улицу неправдоподобное оживление, рассыпая над бурьяном огородов непристойную, как песня на кладбище, нагловатую предотлетную радость.