На дверях избы ржавая скоба. В проушине замок серьгой в синих шелушках облезающей краски. Парамоша подергал ручку двери, как бы не доверяя своим глазам. Нет, заперто надежно. Тогда он обошел вокруг избы, ища лазейку. Окна заколочены досками. Стекла сохранйлись и тускло посверкивали. Перед лицом дома, там, где в прежние времена пестрел цветами палисад, мерцал какой-то поздний одинокий цветок-выродок, сидящий на уродливо изогнутом, горбатом стебле.
«Смотри-ка, дом как дом. Не разорен. Просто заперт. А я в него забраться хочу. Чем это пахнет, Парамоша? Неужто преступлением? Вряд ли. Мертвых не убивают. Нищих не грабят. Хотя, как сказать… Лишили же тебя, человека, мягко говоря, неимущего, единственной и последней ценности: паспорта, й все же домик необитаем. Домик уцелел, потому что рядом с ним живое хозяйство, благодаря старухе уцелел, дыму из ее трубы. Оставим гнездо Софронихи на потом. Обживемся — навестим. А сейчас поищем вариант попроще.
В направлении леса, считая от избы Софронихи, в уличном порядке сохранялось три домика. И те — на большом расстоянии друг от друга. Хозяйств пять снесено и вывезено в сторону шумных дорог. Остались заросшие фундаменты. Будто корешки от сгнивших зубов. Ближайшее строение, хоть и покосившееся, просевшее и несколько подавшееся вперед, в сравнении с двумя другими серыми изобками вид имело солидный — стены обшиты вагонкой, правда, кое-где отодранной, зато покрашенной в свое время в голубой наивный цвет.
«Вилла», как про себя окрестил голубой домок Парамоша, имела на выходе в тамбур два крыльца, одно — на улицу, другое — на зады, в огород. На лицевой, уличной, дверине — замок. И три доски поперек. Черный ход оказался незапертым. Внутренняя, теплая, дверь Еообще распахнута настежь. Из нее под ноги Парамсше с шипением и плачем вынесся кошачий выводок. Парамоша даже сосчитать не успел, — сколько их там промелькнуло черно-белых, дымчатых, сереньких? Для пущей острастки двинул несколько раз ногой о косяк: вдруг да еще кто задержался? Однако — тишина. Тишина и полумрак. Дневной свет сквозь щели в досках просачивался как бы нехотя. И действительно, смотреть в избе было не на что. Пыль. Тлен.-. Запустение. Единственное «существо»— печь. Как беззубый изумленный зверь с черной разинутой пастью. Возле печки — печной инструмент: кочерга, ухват, сковородник, даже помело, теперь голое, с осыпавшимися хвоинками. Все названные предметы на длинных, меченных огнем, рукоятках. Возле одной из стен «зала»— массивная скамья-лавка. На скамье серый обрывок газеты. На газете жестянка с выцветшей этикеткой. Рыбные консервы, выпускавшиеся лет пятнадцать назад. И конечно же никаких икон. Ничего жилого, одухотворенного.
И вдруг, зайдя за печь, вглядевшись в пустыню 'повнимательнее, Парамоша обнаружил нечто, не столь уж безжизненное, какую-то, хоть и молчаливую, но явно людскую примету, знак, обладающий жестом: с лежанки вниз по грязному, некогда белому телу печки свисал рукав телогрейки. Пустой рукав. Порожний. И все же какой-то не такой, нежели вся остальная обстановка в избе.
Парамоша, потянувшись, потрогал материю: фуфаечка, если можно так выразиться, совсем еще свежая. Вещь, отвергнутую людьми, сразу определишь: не просто грязная, сплющенная или там драная, заплесневелая, но — холодная, мертвая. А эта — живая. С человеком расставшаяся недавно.
«Интересное кино…» — обеспокоился Парамоша, чуткий на всяческую тоску, насылаемую обстоятельствами, и, резко развернувшись, посмотрел в сторону порога, наполовину заслоненного выступом печи. В дверях кто-то стоял. Кто-то, наверняка взрослый. В больших резиновых сапогах. Мягких и на ходу — неслышных.
— А я думаю, кого это киски забоялись? Не иначе, думаю, туристы шастают опять. В лесу им, вишь ты, несподручно пакостить, там их комары кусают, так оны в избах теперь гадют. Чтобы, значит, культурно. Со всеми, значит, удобствами.
Заслышав сиплый, невеселый голос незнакомца, Парамоша струхнул. Но, как всякий гонимец, привыкший в скитаниях к неожиданностям, виду панического не подал. Наоборот, моментально сориентировался, внутренне напрягся.
— Во первых строках… здрасте! Во вторых — никакие мы не туристы. И ничего такого непотребного делать не собираемся. Это — в третьих… — Парамоша вывернулся из-за печки на середину «зала» и прямо перед собой увидел огромного белобородого старика, целиком заслонившего дверной проем, согнувшегося в вынужденном полупоклоне, дабы не сбить о притолоку с маковки головы настоящую фетровую шляпу. Не просто поношенную — музейноветхую.
— Зачем тогда пожаловал?
— Стариной интересуюсь, — Парамоша как можно спокойнее, без резких движений, отошел от печки под самые окна, предлагая тем самым на обозрение свою внешность.
— А кто же такой будете, ежели не туристы?
— Художник я. По фамилии Парамонов. Василий Эдуардович. И одновременно племянник Олимпиады Ивановны Курочкиной. Двоюродный, — добавил Парамоша после короткого раздумья. — Из города Ленинграда приехал. Устраивает? Или документы предъявить?
Старик, кряхтя, переломился пополам, опускаясь на щербатый порожек.
— Художник, стало быть? А патрет с меня срисуешь?
— Видите ли… у меня свои планы имеются. Хотя опять же… Где я такую шляпу еще увижу? Уникальную? Шляпу срисую непременно.
— Не за так. За бутылку.
— Обижаете. Может, я непьющий.
— Пьющий. За версту видно. И никакой ты не племянник.
— Двоюродный! — встрепенулся было Парамоша. — У меня мать из этих мест. Новогородская.
— Мать-то, может, и новгородская, да ты-то магаданский. Ладно, не суетись. Я таких видал, художников. Уголовник ты, беглый блыкун. Вот и все художество. И мне с тобой, к примеру, на полную откровенность калякать не страшно. Не перескажешь никому. Никто тебе не поверит. Потому как ты сам нихто. Втунеядец.
Парамоша в волнении переступил с ноги на ногу.
— Занятно получается: не разобравшись, обижаете. А если я вас того? Вы старенький, в сравнении со мной… И вообще.
— Это ты-то «того»? Похвальба одна. Не твоего ума дело. В тюрьме ты ежели и сидел, так за попро-шайство. Или еще какое мошенство. А чтобы «того»— уметь надо. Кишка тонка. Не из той ты породы, племяш. Смотри, мазурик, ежели Олимпияду мне обидишь — в момент порешу! Потому как моя специяльность — гадов разных давить. Я в энтих местах партизанствовал, чтобы тебе понятно стало. И сейчас рука не дрогнет, ежели што.
Парамоша топтался на месте, прикидывая, что ему делать: обидеться на старика и поскандалить сейчас или попытаться заговорить ему зубы? В полумраке не разобрать, какой он там дедок? Крепкий еще или только хвалится? Во всяком случае, ссориться Парамоше невыгодно. Кто он здесь, в Подлиповке? Прохожий. Прибегнуть к заступничеству бабы Липы и впрямь несолидно. По крайней мере в данный момент.
— Чего мнесси? Сядь на лавку. Потолкуем, — предложил дед.
— Если вы дед Прокоп, то есть, извиняюсь, лесник здешний, то мне про вас Олимпиада Ивановна рассказывала, — решил Парамоша подъехать к старику с другой стороны.
— Рассказывала?! — = насторожился угрюмый старик, подфйшв Tia шляпу огромную ветвистую пятерню, бтчего шляпа сразу же сплющилась и съехала на затылок. — А чего она тебе рассказывала? Небось убивцем величала? А я и есть убивец. Я ее мужа убил. По фамилии тоже Курочкин. Проходил в отряде как провокатор. В расход вывел. Олимпияда на своего похоронку получила: погиб смертью храбрых на польской земле. А мне сдается, я его шлепнул. Потому как в отряде я эту работу исполнял. Мне ее поручали. Врагов казнить. И вот я теперь… сторожем при Курочкиной. А что еще она тебе говорила? Алкоголиком величала? Нет… Олимпияда такого не скажет. Олимпияда — она ведь мухи не обидит. А я и есть алкоголик! Вот, сказывают, борьба в России с энтим делом идет. Слух такой прошел в данный момент. Думаешь, против я? Ни боже мой. Одобряю.
При условии, что прежде всего… непьющих от эфтого бедствия обороняют. А главное — деток неразумных. Вопче, тых, хто не нюхал ее отродясь. Тут я согласный. Обеими руками голосую. А вот ежели таких, как я или ты, от нее спасать — пустое вовсе дело. Таких надо в кучу собрать, как навоз, огородить, и пусть копошатся, покуда не издохнут. Закинуть их в Расеюшку хрестьянскую, северную, порожнюю — и пусть пашут! Я б на месте начальства кремлевскова расселил бы алкашей вот по таким деревнюшкам бескровным. Пусть бы упирались на земле, себя кормили. И — польза, и в городах чище. И штобы никаких телевизоров им! И прочих соблазнов… Вглухую штобы и втемную! Покудова не отрезвлеют.
— Сурово.
— А чаво с вами канителиться?
— Ас вами?
— А мне уже поздно в другую веру переходить. Да и хто меня видит? Рази я пью теперь? Так, нюхаю… На дороге у государства не валяюсь. У меня своя на зтот край линия. С ей и в землю уйду в обнимку. Оно, конечно, стар я зеленому змею молиться. Тихо живу, молча. Одно слово — Сохатый. Прозвище мое с партизанских времен. Како тута пьянство в пустыне нашей? А ежели навещают каки туристы али художники — нихто их сюда не звал.
Старик, упираясь в дверную коробку, попытался выпрямиться, но получилось это у него не вдруг, давала о себе знать поясница. И тут Парамоша не растерялся, услужливо подскочил, протягивая деду Прокопу руку. От помощи дед, секунду подумав, отказался, однако порыв Парамошин не оставил без внимания.
— Ну вот што, парень… Зайдем ко мне, — и решительно направился наружу из голубой «виллы».
Васенька, не размышляя долго, пустился следом. Ему даже веселей как-то сделалось от ощутимого над ним превосходства старичка, да и какого старичка — Сохатого!
— А вы разве не в этом особняке проживаете? — поинтересовался художник — не столько из вежливости, сколько из боязни молчания, во время которо го СохаФый мог измыслить что угодно. — Телогреечка на печке разве не ваша?
— Где хочу, там и живу. А на печке я поясницу грею. В нехорошую погоду. Мировая печка у Авдеевны-покойницы. Полтора полена стоплю — и готова процедура: горячие кирпичики!
ПроШли меж отяжелевших плодами яблонь на край участка. Антоновка, штрифель, а это, кажись, пепин шафранный алеет. И еще Парамоша обратил внимание, что опадышей под деревьями — самая малость. Убрано.
Далее шли набитой, отчетливой тропой, уводящей от голубой «виллы» в низину, за огород, к овражку, над которым в ракитовых кустах пряталась банька, крытая толем, крепенькая, ухоженная. Еще ниже, под самым ракитником, — ‘колодец: пара бетонных колец, утопленных в сочную, пронизанную родником почву. Вода — в метре от поверхности колодца.
«Вот она, резиденция Сохатого», — смекнул Парамоша.
Дед просунул в дверную щель ивовый прутушек, створка отошла, и чуть ли не на карачках старик устремился в глубь помещения. И в этот момент за спиной Парамоши, собравшегося нырнуть в баньку следом за стариком, кто-то хрипло прокашлял. Несколько раз. Парамоша оглянулся и никого не увидел. Кроме большого черного петуха, запрыгнувшего на березовую колоду. Кашлял петух. Вернее — так он пел.
В баньке пахло прелыми яблоками. Но как густо пахло! Пряно. Предбанник весь был усыпан подгнившей падалицей. В самой бане довольно уютная обстановка. Застекленное оконце занавешено белой тряпицей. Ближе к дальней стенке, на высоком полке, где прежде люди парились, — матрас-сенник, покрытый шерстяным одеялом. В головах подушка. Наволочка на подушке опрятная, веселая, в мелкий цветочек. Недавно стиранная. Высокая лавка, куда прежде тазы ставились, покрыта скатеркой. Теперь это стол. На столе керосиновая лампа и накрытая носовым платком то ли шкатулка, то ли гармошка игрушечная, детских размеров. И еще книга: «Воспоминания» маршала Жукова, том первый. Взятая напрокат у полковника Смурыгина.
Каменка в бане — с дымоходом. Котел для воды накрыт какой-то странной металлической крышкой, скорей всего — деталью от стиральной машины.
Крышка плотно закрывает горло котла. Из отверстия в крышке, напоминающего клапан парового котла, время от времени со вздохом появляются какие-то мутные пузыри, лопаются, распространяя все тот же кислый яблочный дух. И это при холодной печке.
Помимо прочего в бане имелся настоящий венский стул. Старинный. Из цельного гнутого дерева. Легкий и очень прочный. Как костяной. В углу за каменкой, будто шлем водолазный, сиял шароподобный самовар.
Старик откинул занавеску от окна, указал Парамоше на венский стул: «Садись». Откуда-то из-за печки извлек сплющенный картонный ящик из-под венгерского «токайского». Отодрал квадрат картона. Протянул Парамоше: «Рисуй».
— Чем? — улыбнулся Парамоша, начиная постигать смысл усилий деда Прокофия.
Лесник, все так же сурово, без намека на улыбку, стоя на полусогнутых, мгновение поразмышлял о чем-то, затем выбрался из баньки. Вернулся минут через пять, держа в руке аккуратно разлинованный в косую линейку осколок грифельной (аспидной) доски, применявшейся для обучения правописанию в дореволюционных приходских школах. В другой руке обломок грифельной палочки.
— Это где ж вы такие реликвии обнаружили?
— А на огороде, в грядках. Тута школа в прежние времена стояла. На бугре.
— Да-а, матерьялец, тлению не подлежит, — провел Парамоша грифелем по доске.
— Что яму сделается… — подтвердил Сохатый.
Пришлось Парамоше потрудиться. Лесника усадил на пол против окна, чтобы лицо — как на ладони. Дед с удовольствием протянул замлевшие ноги, расправил позвоночник, прислонясь спиной к каменке. Чтобы грифель на картоне смотрелся четко, Парамоша прокалил палочку над стеклом зажженной керосиновой лампы. И заострил кончик охотничьим ножом, извлеченным из щели в бревенчатой стене.
Разметив «полезную площадь» на картонке, быстренько прикинул, куда бороду, куда лоб с ушами располагать. К счастью для Парамоши, облик Сохатого чем-то отдаленно напоминал портреты позднего Льва Толстого; рисовать характерные, известные всему миру черты было не так уж и трудно; все равно что «Буря мглою небо кроет» наизусть читать.
Рисуя, Парамоша незаметно для себя увлекся, скрипел грифелем что есть мочи, сопел, кусал губы; отпрянув от картонки, подозрительно долго всматривался в Прокофия и вдруг начинал едва слышно декламировать: «То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя».