К книге
Пугало.Страница 5
26%
Страница 5
5

В те времена многие из «неспокойных», неудовлетворенных и в чем-то, может быть, вздорных молодых людей, пытавшихся стать художниками, учиться шли не в Академию, а в Театральный институт — на оформительское отделение Н. П. Акимова. Не то чтобы на факультете художников театра поощрялась авангардистская левизна, просто стремление к поиску, то бишь всяческая разумная дерзость в постижении прекрасного, пользовалась там поддержкой, неназойливо приваживалась.

Но Парамоша и туда не пошел вместе со всеми. К тому времени благодаря субботним глинтвейнам Черемисова Васенька уже изрядно потрепал не только свои изобразительные «богом данные» возможности, но и — возможности организма: нервишки сдали, воля съежилась, твердость руки привяла, ясность взгляда затуманилась, перспектива (и жизненная в том числе) сделалась абстрактно-расплывчатой, монотонной.

Все чаще тянуло его собираться с себе подобными в чердачных или подвальных мастерских старого жилфонда, в компаниях, пронизанных не столько творческим горением, сколько запоздалым анализом не свершенного, принимаемого за анализ вершимого. Здесь, на сборищах этих угрюмых, в атмосфере до поры тихой, настороженной, наэлектризованной «утраченными иллюзиями», чем-то напоминавшей атмосферу киношных тюремных камер, где безо всякой подготовки могла возникнуть свалка или слезное умиление, в этих импровизированных клубах отчаянья и апломба концентрировались люди, отставшие от своих воображаемых поездов, лайнеров, буксиров, люди, принимавшие удаляющиеся габаритные огоньки, тающие в тумане безделья силуэты прошлого, — за немеркнущий свет надежды. Молчаливые здесь кричали, трусливые скромники матерились. Превыше прочего почитались приметы вздорные, слова — с ног сшибающие.

— Отпечатки пальцев неповторимы! — вещал какой-нибудь неопрятный, близкий к белой горячке «Ван-Гог» с надорванным ухом. — Смекаешь, Парамоша, пять миллиардов неповторимых узоров! Это — пальцы, а ежели душеньку краской намазать и к белой бумаге приложить?! Как думаешь, мастер, есть смысел стараться, правоту доказывать? Свою линию, свой узор неповторимый тянуть?

И здесь самое время докопаться до нравственной причины, толкнувшей Васеньку на путь духовного и социального, то есть буквального бродяжничества.

Как это он и почему из существа, ищущего новизну, превратился в существо затрапезное, обществом не терпимое, именуемое тунеядцем или бомжем, в существо, о котором в Англии говорили: «Бродячий человек страшнее бродячего зверя», а латынь характеризовала как существо «более опасное, чем аспид, дракон, рысь и василиск»?

Но прежде — немного о происхождении Парамоши. Предчувствую возражения: почему все-таки прежде — о Парамоше? О фигуре в некотором смысле необязательной, случайной, возникшей в нашем повествовании как некий казус? Не резоннее было бы сначала в прозрачный родничок Олимпиадиной судьбы заглянуть, нежели в непроглядный, застойный омуток Парамошиной биографии всматриваться?

В том-то и дело, что ясная путь-дорога Олимпиады Ивановны Курочкиной для постижения ее читательским сердцем не требует излишнего напряжения, ее биография, ее жизненный опыт классичны, кристально отшлифованы и отгранены литературой, историей, опытом народным. Для нас не ее анкетные данные важнее, а вся неповторимая личность бабы Липы, потаенный узор духа, ибо «приключения» жизненные все у нее, как на ладони морщины, — отчетливы и в основном повторяют «приключения» ее соседей по земле: родилась в Подлиповке, как, впрочем, и деды с прадедами ее, крестили в Николо-Бережках, что в семи верстах от Подлиповки, училась там же в церковно-приходской школе, вышла замуж за крестьянина из тех же Бережков, родила от него сына, потеряла обоих, и главной, столпной бедой в судьбе считала не боль потерь, впитанную сердцем, а то, что нет у нее «дорогих могилок», на которые можно было бы припасть по весне, как на грудь близкого человека. С Олимпиадой Ивановной Курочкиной все ясно. А вот с Парамошей сложнее. Потому как — нетипичен, грязноват, замысловат, даже немыслим, и, не случись тогда на озере возле Парамоши баба Липа, ни за какие посулы не взялся бы я рисовать его жалкую фигурку, хотя и она, фигурка сия, живая вполне и, как впоследствии оказалось, способна таить в себе приятные неожиданности. К тому же современный бродяга, хоть и не органичен «среде обитания», однако произрастает, и объяснить его или хотя бы всмотреться в него — слабость с моей стороны простительная, оправданная уж тем, что, как и великий писатель Горький, во дни молодости своей я не только симпатизировал босякам, но и сам жевал их грустный хлеб.

Отца у Парамоши не было. Фактически. Теоретически, естественно, имелся. Это если по науке и тому подобное. Звали отца Эдиком. Будто бы Эдиком. Матери видней. А наяву Парамоша родителя ни единого дня рядом с собой не ощущал. Бывает и так.

Мать его, Антонина, семнадцатилетней девушкой встретила войну в Ленинграде, стала блокадницей. А нужно заметить, что испытание блокадой коверкало не только плоть, лишенную элементарной поддержки хлебом, теплом, водой, но и не менее часто уродовало психику «блокадника», а то и начисто перерождало всю его подноготную.

Антонина жила в огромной коммунальной квартире на Васильевском острове, в двух шагах от старинного здания табачной фабрики имени Урицкого. Комната ее числилась «нежилым фондом» по причине отсутствия в ней окон, а также из-за лилипутских размеров: четыре квадратных метра полезной площади. Коечка, тумбочка, лампочка, ниспадающая с высочайшего, закоптелого и потому почти неощутимого потолка.

Курить Антонина начала с приходом войны, работая на табачной фабрике набивальщицей. В городе появилась перед войной. С намерением выбиться в люди. Приехала она в Ленинград откуда-то из Новгородчины. Прописалась у родной тетки, женщины странной. К себе в комнату тетка Антонину жить не пустила. «Под Антонину» освободила она от хлама некий чуланчик, принадлежавший не всему коммунальному клану, а тетке и одной глубокой старушке — кажется, еще дореволюционной владелице всей восьмикомнатной квартиры, столбовой дворянке, которая в блокаду умерла первой.

В своем чулане Антонина не только курила, голодала, мерзла и теряла красоту молодости, но и постепенно сходила с ума, забывая себя как человека, вспоминая о себе лишь на производстве, да и то с каждым днем все реже и реже. Попутно с изживанием себя в себе забывала Антонина и тетку, и не потому, что не любила ее. Тетка сама всячески способствовала этому процессу, и прежде всего молчанием, ненапоминанием о себе. Так что, встречаясь иногда на кухне, особенно в страшную зиму сорок второго, Антонина не узнавала отвернувшуюся от нее тетку и если здоровалась с ней, то после мучительных недоумений: кто же это, господи? И когда в конце войны тетка умерла, обнаружилось, что прописана Антонина в теткиной комнате и что теперь эта комната, светлая, в два окна, правда, без мебели (мебель пошла на дрова), принадлежит Антонине.

Был у Антонины в блокаду момент, протяженностью в полгода, когда она не только себя и тетку забывала, но и понятие о времени, о жизни. На работу она тогда перестала ходить. Почти безвылазно лежала в своем «гробу» (сосед-студентик, сочинявший стихи и обративший на Антонину мимолетное внимание перед войной, ушедший затем в ополчение и назад так и не вернувшийся, про ее комнатенку вот что сложил: «А я живу в своем гробу, табачный дым летит в трубу. Окурки по полу снуют, соседи счастие куют»— и так далее в том же духе), лежала, докуривала фабричные запасы «Беломора», помаленьку сходила с ума, как вдруг на ее папиросный дым, сочившийся из щелей «гроба», жадно принюхиваясь, постучался случайный отпускной морячок со знаменитого крейсера. Нет, он не закрутил с ней краткосрочного, как отпуск, романа, не прилег на ее коечку, он и не разглядел-то ее толком, призрачную, полуисчезнувшую, слившуюся с дымом, — его заинтересовали папиросы. Из подсумка достал он кусок хЛеба военного, брикет крупяного концентрата. Положил на тумбочку. Взамен — жестом фокусника — взял маняще-голубую пачку «Беломора».

«Хватит вам курить, — сказал. — Поешьте лучше хлеба. А я покамест чаю скипячу». И — не обманул. Вскипятил. И на сахарок расщедрился. И так три дня: отпаивал ее чаем, в принудительном порядке обменивал у нее «Беломор» на что-нибудь съедобное, а когда исчез — она уже очнулась, выползла на кухню и вспомнила, глядя на первые мартовские, чумазые, вывалявшиеся в оконной копоти лучи солнца — себя, себя прежде всего вспомнила, а там уж и других — в частности, морячка, войну, хлебную пайку, за которой нужно было идти в магазин. И только тетку свою не вспомнила, забыла ее начисто, и что примечательно — без каких-либо волевых усилий запамятовала. Органично. Как перестала чесаться.

Война отхлынула, оставив на песке жизни не только победителей и побежденных, не только улыбки и слезы, песни и вздохи, но и множество суетящихся на этом песке калек — физических и нравственных.

Внешне с Антониной значительных перемен не произошло, разве что повзрослела или постарела — как хочешь, так и называй эти неизбежные перемены: фигура не расплылась, морщин не прибавилось, но весь ее облик как-то невыгодно посерел, словно выгорела в ней кровь, и теперь по жилам пересыпалась зола. Стала она кашлять громко. Курительным кашлем. Худая и большеглазая, и с приходом сытной жизни имела, как тогда говорили, бледный вид и чахоточную стройность. Это внешне. Изнутри Антонина была вся какая-то испуганная, оцепеневшая от неизлечимого ужаса, насланного жизнью. А если конкретно — голодом. Она сделалась изворотливо жадной не к пище вообще, а к хлебу, к хлебным изделиям. Прятала впрок под матрас в постели своей сухари, копила корки, горбушки. Как всякую болезнь, манию свою хлебную неуклюже пыталась скрывать от постороннего взгляда. Даже когда в столовых общепита появился на столах неконтролируемый хлеб, Антонина, профессионально оглядевшись по сторонам, якобы Незаметно кидала в сумочку пару кусков хлеба и, успокоенная, вспоминала о прочих заботах дня.

Родила она Парамошу от случайного человека. Работая на табачной фабрике, поехала в воскресенье за город. Молодость, побывавшая в лапах войны, стремительно таяла. Но морячок, покуривший в блокаду возле ее коечки, в памяти ее мутной не утонул, всплывал, вспоминался, и вспоминался не тем только, что спас, облагодетельствовал, не хлебом единым, но — все чаще — фактом своей принадлежности к мужскому роду-племени, с пронзительным сожалением вспоминался, с запоздалой тоской: ведь был он, можно сказать, руку протяни, и вот он, живой, добрый, жизнеспособный. Но руку-то протянуть и не имелось тогда сил. А сейчас и протянула бы, да пусто. Выбили жизнерадостных морячков, и не только морячков, и не обязательно жизнерадостных. А те, кто в живых остались, поневоле сделались разборчивыми.

Так случилось, что поехала Антонина за город к заливу по Финляндской дороге — где-то лет через пять после войны. Набралась смелости, даже дерзости и поехала. Со смутной целью в просыпающемся сознании. И не только сознании. Приехала к заливу, разделась и легла на ласковый, политый солнцем песок.

Кто был отцом Парамоши? А бог его знает. Ка-кой-то Эдик смутный. Все произошло как бы и не наяву, хотя и не во сне. Некто загорелый и вкрадчивый подвалился, напористо нашептывал какие-то пошлости, протягивал руки, и она их не отталкивала, не затыкала уши от шепотка, потому что не слышала ничего и не видела, а всего лишь — ликовала: вот оно! То самое, ускользнувшее в блокаду, не дотянувшееся тогда до ее «гробовой» коечки. Теперь-то уж не уйдет. Бог ейть любовь. Для чего ему лишние печали?

Парамоша родился молча. Не проронив ни звука. Нянечка, убиравшая палату, в которой лежала Антонина, поставила на Парамоше крест: не жилец. А Парамоша оклемался. Нянечкины прогнозы опроверг. Молча сосал Антонинино молоко, молча сопел, когда его взвешивали, пеленали, щупали, щекотали, принимая за глухонемого, и только во сне, и непременно в глубоком сне, время от времени подавал он голос. Но и тогда не плакал, а как бы… чревовещал. Заговорил и пошел ножками, как все, на двенадцатом месяце жизни. Однако первым его словом было не слово «мама», а имя собственное: «Вася».

Со своей родительницей Парамоша не дружил. Мать с ее «хлебными» странностями начала раздражать Васеньку чуть ли не с первых его шагов по комнате. И как-то само собой получилось, что большую половину дня проводил Парамоша в чулане, в том самом «гробу», прокуренном Антониной в блокаду до такой степени, что и двадцать лет спустя воздух в нем отдавал немытой пепельницей.

Парамоша с матерью не то чтобы не ужились, меж ними исподволь начало происходить то же, что произошло в свое время меж теткой и Антониной: они стали забывать друг друга, постепенно, год от года все явственней взаимоотдаляться. Маленькому Парамоше нравилось лежать на суровой коечке, покрытой солдатским, грубой шерсти одеялом, лежать и смотреть на далекий потолок, за которым ему мерещился «тот свет», поминаемый соседом-пьяницей дядей Колей, у которого была присказка: «Выпьем тут, закусим тут: на том свете не дадут».

Парамоша и рисовать начал именно там, в «гробу», под обглоданной мухами лампочкой, обходясь без дневного света. Рисовал обычно простым карандашом или чернилами, перышком, чуть позже — тушью, углем. Черным по белому рисовал. В художественной средней школе, по принуждению, писал он и красками, но удачнее все же получалось у него в черно-белом рисунке. Достовернее. Не в смысле сходства — в смысле образа. Нет, он не был дальтоником, цвета различал отчетливо, но смешение красок его бесило, и даже слово «колорит» воспринималось Парамошей с неосознанной неприязнью. И, когда без слова «колорит» было ему не обойтись, Парамоша заменял его на полупрезрительное плебейское «колер».

Парамоша очень рано попытался зарабатывать «денежку», величая презренный металл уменьшительно-ласковым словцом не из озорства, но предельно обдуманно, ибо «денежка» в отличие от всего прочего была способна утешить, согреть, накормить, а то и осчастливить.

Предыдущая главаГлава 5 из 19Следующая глава