К книге
Пугало.Страница 18
95%
Страница 18
18

Со смертью бабы Липы умерла Подлиповка, но не земля, на которой стояла она более пяти веков. Да и умерла-то Подлиповка не совсем, а как бы в летаргический сон впала. На период долгой зимы. А вес4 ной, помяните мое слово, понаедут в нее новые крестьяне, на худой конец дачники. И первым — отставной полковник Смурыгин закопошится в ее земле. Сохатый из своего небытия вылезет. Да и с Парамошей не все ясно. Ему-то ведь не просто понравилось у бабы Липы, не просто ожил он в Подлиповке, но и как бы заново родился. Во всяком случае — ощутил этот «реставрационный» процесс именно там, под сводами старой липы. Ощутил и остался благодарным.

Ну вот, с размышлениями — все позади. Риторический узор (не философский орнамент, увы) проявлен достаточно четко. Но есть еще и чисто писательские заботы, а именно: завершение узора сюжетного. Этим и займемся.

В момент, когда за окнами основательно рассвело, по отключенным проводам вновь пустили электричество. В избе вспыхнула лампочка! Но Парамоша даже не вздрогнул: к этому времени он уже был готов не только к неожиданностям, но и к действиям.

Тихо, невнятно так улыбаясь восторжествовавшей в нем музыке, достаточно тихо, чтобы не оскорбить улыбкой скорбного момента, Парамоша сходил в сени, взял на руки скрюченное тельце, отнес, нетяжелое, на кровать, за отгородку. Раздвинул полог, чтобы лучше видеть покойницу, видеть, чтобы не бояться.

Старушка лежала вовсе не страшная. На лице у нее было все спокойно: глаза призакрыты веками, рот сомкнут, морщины, хоть и не расправились, но все равно стало их как бы поменьше и не такие глубокие, как прежде. Вот нос, конечно, не убавился, скорей наоборот. Еще при жизни ввалившиеся губы не могли уже ничего изобразить, и все же некое воспоминание об улыбке исходило от поверженного лица, как бы испарение недавнего света мыслей источалось в полумрак ее вдовьего алькова.

И тут Парамоше пришел на память его недавний разговор с бабой Липой. Он тогда зубы ей заговаривал, чтобы она не впадала в забытье, чтобы не умирала подольше. Машинально спросил он ее о счастье. «Вот вы столько лет прожили, в чем, скажите, по-вашему, счастье в жизни, Олимпиада Ивановна?» Даже самый серьезный вопрос может оказаться глупым — смотря как, когда, а главное — кто его задает? Но баба Липа не отмахнулась. Она ответила примерно так: «Счастье, Васенька, в улыбке. Ежели человек улыбается, значит, в ем счастье». — «А что, — подумал он тогда. — В этом что-то есть. По себе знаю: в любой озверевшей компании появись с улыбкой на губах — никто тебя не тронет. Во всяком случае, бить по улыбке кулаком не станут».

И, глядя сейчас на отблеск угасшей улыбки старой женщины, благодарный Парамоша и сам улыбнулся, и ничего гнетущего не ощутил. Психоватенькая, издерганная «городским образом жизни» конструкция Васеньки устояла. После многоминутного обследования лица покойной Парамоша почувствовал себя если не блудным сыном земли, матери нашей всеобщей, то в какой-то мере близким родственником этой умолкнувшей женщины, обязанным ей своим новым духовным пристанищем, и начиная с этих минут понес в себе великий торжественный долг, сделался по-настоящему озабоченным, то есть взрослым.

Именно в эти мгновения Парамоша трезво и окончательно принял решение самолично похоронить Олимпиаду Ивановну. И не только похоронить, но совершить все, что можно и нужно при этом совершить, и прежде всего то, о чем просила она его сама. Нужно было найти Олимпиадину божественную книгу и прочесть оттуда наугад, что раскроется. Погадать. Это раз. «Закрыть глаза»— прижать их медными пятаками. Правда, глаза у бабы Липы и так были закрыты, но просьбу исполнить необходимо. Это два. Васенька порылся в карманах, отыскал старинную, времен Анны Иоанновны огородную денежку и еще — современные три копейки. Приготовился наложить их на глаза умершей и тут вспомнил, что покойников в старину (а может, и сейчас? кто знает? у кого справиться?) обмывали. Черемисов-художник рассказывал про обмывание после того, как побывал на похоронах своей бабушки где-то на Волге, под Кинешмой. Прежде чем земле предать — предают воде. Вначале, при рождении, и — в конце.

И Парамоша затопил плиту, подтопок печной, опустив в конфорку чугун с водицей. «Баба Липа на днях в бане мылась, я ее чисто символически мокрым полотенцем оботру», — смекнул неуклюжий в мирских делах Васенька.

Через два часа все самое хлопотное было сделано! Олимпиада Ивановна лежала, переодетая в чистое платье — правда, платье попалось ему под руку не очень серьезное, летнее, в голубой меленький цветочек, зато уж новое, ненадеванное, и лежала в нем Олимпиада — тоненькая, хрупкая, будто девочка. На голову ей отыскался чистый, опять же светлый платок — по белому полю красный горошек. Нашлась и обувка: выходные, на венском каблуке туфли — как говорила Курочкина, баретки. Куском тюля, прибереженного на занавески, накрыл Васенька усопшую до подмышек, спрятав черные, не слишком приглядные руки бабули, сложенные на груди не крестом, а — как сложилось. На глаза денежки опустил. И, сидя в углу, под лампадой, раскрыл извлеченную из-за икон лохматую книжечку: популярное издание прошлого века с пересказом ветхозаветных и более поздних сюжетов и заповедей. Раскрыл, ткнул пальцем в строку. Вышло: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят». Парамоша попытался деловито вдуматься в прочитанное. Потом, оглянувшись по сторонам: не подслушивает ли кто мысли? — подумал, самую малость усмехнувшись: «Не знаю, как там по части свидания с богом, узрит ли его Олимпиада Ивановна или нет, но что касается Чистого сердца — тут уж, как говорится, в самую десятку попадание!»

Парамоша глянул за окно. Ночной снег все еще держался по обочинам улицы, а на ее середине успел уже вытаять, хотя никто по этой улице ни вчера, ни сегодня не ходил, не ездил. Снег вытаял, стушевался, будто скопившаяся энергия, веками истекавшая на эту дорогу из-под людских ног, лошадиных копыт, тележных, а чуть позже тракторных и автомобильных колес, — все еще продолжала излучать тепло труда, усердия, затраченного на преодоление этой дороги людьми, ушедшими отсюда давно и навсегда.

Когда на этой выморочной улице появилась черная Олимпиадина криворогая коза, идущая решительно и одновременно как-то несерьезно, с отклонениями на торчащие из-под снега темно-зеленые пучки вялой травы, Парамоше вдруг сызнова сделалось грустно, не по себе. Он совсем было освободился от подлиповских забот, ничто, казалось, теперь, со смертью Олимпиады Ивановны, не связывало более Васеньку с этим печальным местом, готовым вот-вот погрузиться, залечь под тяжелые семимесячные русские снега; сидел он теперь на лавке, порожний, освобожденный от каждодневных обязанностей, с чувством исполненного долга, вновь, как прежде в бродяжничестве, — сидел, кейфуя, и вдруг… увидел козу, которую баба Липа, перед тем как подоить, всегда целовала в козлиные губы и хлебную корочку совала. И вот желтоглазая осиротела. Ишь как бойко засеменила, свернув с дороги под старую липу, как наддала, прибавила шагу, устремляясь к родному хлевцу… Что делать? Не брать же рогатую с собой? И куда с собой? К следователю? В камеру предварительного заключения?

«Подоить ее необходимо. Прежде всего, — усмехнулся Парамоша своей хозяйственной жилке, неизвестно откуда взявшейся. — Подоить и с рук на руки Сохатому передать. Пусть распоряжается скотинкой.

А мне тут делать больше нечего. Вот разве что… за иконой пошарить».

Позднее, когда подлиповский эпизод в биографии Парамонова сделается «грустной историей», когда все утрясется и далеко не все осмыслится, Васенька еще долго не перестанет удивляться количеству и разнообразию старушечьих ценностей, сконцентрированных не где-нибудь в сундуке, а там, на треугольной полочке за вышитым полотенцем, за спиной Богородицы. Во-первых, что ни говори, а библиотека. Из двух необходимых книг. Из двух, чтобы не распылять убеждение, а также внимание к происходящему вокруг и внутри себя. Читаных-перечитаных. Впитавших слезы и пот земных надежд и раскаяний. Во-вторых, деньги. И немалые. Триста двадцать рублей, без той, ранее «отначенной» Василием пятерки. В-третьих, завещание! К сожалению, не заверенное нотариусом, но продиктованное добротой Олимпиады Ивановны. На оборотной стороне голубой тетрадной обложки, не тронутой типографскими знаками, «химическим» чернильным карандашом (Парамоша встречал этот огрызок карандаша в Олимпиадиной рукодельной консервной баночке, где брякали пуговицы, наперсток, нитяные катушки с иглами и прочая починочная мелочь) было выведено с подслюниванием грифеля (чтобы «ярчей»): «Оставляю домик свой подлиповский с козой Фроськой и всем огородом а также имуществом племяннику моему названному ^ Васеньке Парамонову Дуардычу. Пусть владеет, если захочет. И денежки триста рублев на похороны тоже ему». И подпись: «Курочкина». Каждая буковка хотя и коряво, но самостоятельно выведена.

«И когда успела нацарапать? — подивился Парамоша. — У старушки на такое сочинение наверняка часа два усердного труда ушло. Ну бабка, спасибо».

И еще отметил: неплохие иконки на той божнице столпились, есть весьма стоящие. И прежде всего — старенькая с Борисом-Глебом, а также очень красивый, молодого, но тонкого, яркого письма Александр Невский, портрет средневекового князя, так сказать, одного из первых русских офицеров — в кольчуге, русых кудрях и со взглядом, сверкающим отвагой и праведным гневом.

Парамоша как-то машинально обернул Невского вышитым полотенцем, запихал доску под ремень, в штаны. Маленькая, поеденная жучком-точильщиком, двухсотлетняя "борисоглебская» беспрепятственно поместилась во внутреннем кармане Парамошиной курточки.

В сундуке, что стоял возле кровати, в ногах у покойницы, Парамоша отыскал изъеденный молью коричневый шевиотовый костюм, вероятно, еще мужний, довоенный. Брючата оказались целей пиджака, и Парамоша решил их пододеть под холодные джинсы — как-никак, зима у порога. В кармане пиджака обнаружилась пачка дешевых довоенных папирос «Красная звезда», на упаковке изображен мотоциклист на мотоцикле с коляской и фоном — большая красная звезда. Папиросная бумага на гильзах частично пожелтела, табак усох, вытрусился, и все же несколько штук цельных папирос в пачке имелось, и Васенька осторожно, с невольным благоговением закурил довоенный ослабевший табачок, вдыхая дым, как само время.

Еще из сундучного скарба сгодились на Васеньку теплые, грубой, крестьянской вязки мужские носки («в тяжелых сапогах далеко не уйдешь, а в кедах с такими носочками в самый раз»). Однако более всего порадовал Парамошу такой же, как и носки, надежный свитерок, этакая кольчуга шерстяная — скорее всего, связанная Олимпиадой уже после войны для сына Пашеньки и возвращенная из отдаленных мест после гибели сына по акту списания. Еще раньше, находясь после избиения на печке, заприметил Парамоша свалявшийся заячий треушок, тот самый, в котором, должно быть, Олимпиада Ивановна своего мужа во сне видела. Треушок весь облез, высох, заскоруз, и все же это был головной убор, и Парамоша водрузил его на свою невеселую голову.

Облачившись в теплое, туго зашнуровав кеды (ногам в носках было не просто тепло, но жарко, будто в валенках), Парамоша почувствовал себя готовым к дальней дороге.

♦ Сейчас выйду к озеру, а там, вокруг воды, тропой — на леспромхоз, к станции. Бабушку похоронят и без меня. Для таких невеселых процедур товарищи Лебедевы существуют. А как же с паспортом? А что, если задержат? Ошмонают, а при мне иконы. И денежки солидные. Откуда дровишки? — поинтересуются. Не бомж ли старушку гробанул? — предположат. Зайти, что ли, к Сохатому, поделиться новостью? Пусть дед решает, как и что. Покажу ему завещание».

Дверь баньки была заперта. Отчетливые на снегу следы болотных сапог Сохатого уводили Парамошин взгляд в сторону леса.

Он мог бы сейчас пойти на все четыре стороны, но, как человек не самостоятельных побуждений, устремился, не отдавая себе в том отчета, по маршруту, проложенному другим человеком, а именно Сохатым, рубчатые следы сапог которого властно указывали путь.

Войдя в лес, где под крышей ветвей снег если и наблюдался, то не сплошняком, а пятнами, Парамоша очень скоро потерял, забыл следы Прокофия Андреевича, а когда вспомнил — никаких следов да и никакой отчетливой тропы под ногами не обнаружил.

И тут из-под ремня выскользнул «Александр Невский». Парамоша, ловя доску, оступился в мшистую впадину, до краев налитую прозрачной ледовитой водой: правая кеда, а с ней и толстый носок моментально пропитались водицей, будь она неладна…

Начиная с этого момента Васенька словно бы опомнился, прервав паническое убегание от усопшей Олимпиады. Ему вдруг стало не то чтобы стыдно, — выразимся снисходительнее: стало смешно. Смешно над собой, над своей беспомощностью, хлипкостью, 'I гнусностью. И Васенька внезапно, без предварительных размышлений, озлился на себя: щечки его, еще недавно дряблые, алкогольно-анемичные, а ныне подпитанные козьим молочком, напичканные яблочными витаминами, — вспыхнули, будто каждая схлопотала по звонкой пощечине.

«Вот так, Парамоша, слабак неописуемый, душа трухлявая, сейчас ты вернешься и похоронишь старуху. Чтобы все честь по чести, по совести, по ее, Олимпиадиной, вере и надежде, по надежде ее на тебя, дурака. Знала бы, на кого понадеялась, — не померла бы, повременила небось. Вот и оправдывай давай доверие, шпана городская, безнадежная», — ругал себя Парамоша, усмешливо кривя губы, «аппетитно» ругал, с откровенным наслаждением и вызревающим в груди восторгом, — восторгом преодоления себя.

В огород к полковнику Смурыгину Парамоша пробрался не «аки тать», не вломился по нахалке — он влетел туда птицей, перемахнув через изгородь, будто мускулистый физкультурник. И конечно же никаких таких цветов не обнаружил. Не было их на заснеженных грядках, не было и в палисаднике перед занавешенными красной материей окнами.

«Может, в парнике что-нибудь сохранилось?» И Парамоша, раздвинув усыпанную бусинками земного «пота» пленку, просунул голову в полиэтиленовый шалаш. И увидел цветы. В укрытии медленно умирали могучие кусты роз. Впадали в спячку. На трех из них имелись еще цветы. Золотисто-кремовых тонов, так называемые чайные розы. Правда, выглядели они если и не вареными, то, зо всяком случае, не первой свежести. И все-таки это были цветы! К тому же из семейства «роскошных».

Предыдущая главаГлава 18 из 19Следующая глава