К книге
Пугало.Страница 16
84%
Страница 16
16

— Понимаю тебя, паренек. Сорок лет «при исполнении» состоял. А художника нам все же верни!

Когда в лесу за очередным поворотом дороги растаял рокот лейтенантова мотоцикла, за столом у полковника возобновилась угасшая было жизнь. Отставник, словно ему врачи диету отменили, с необъяснимым, скорей всего нервного происхождения, азартом накинулся на приувядшие в тарелках и мисках «продукты питания». Сохатый вынырнул из своих коленей и ладоней, виновато озираясь, словно разбуженный на дежурстве, и тут же нацедил себе в кружку сидора. Оба заговорили взахлеб, как заругались, чавкая и присвистывая, и только Олимпиада Ивановна жевать не могла, вздыхала сдавленно, а если и вставляла словечко, то безо всякой надежды на то, что ее услышат, как бы и не для людей вовсе говорила, а так, для воздуха жизни.

— Увез, ордынец, мальчонку, словил, схитил…

— Не словил, а по доносу арестовал! — взялся растолковывать Олимпиаде случившееся Сохатый. — Заманили парня на угощение и повязали. А теперь ясное дело: дорога дальная, цепь кандальная, края суровые да нары еловые. Вот и скажи ты мне, именинничек, в кого ты такой бдительный да старательный уродился?

Смурыгин мгновенно перестал жевать, словно у него моторчик, двигающий челюсти, отключился. Затем медленно, с предосторожностями, как нож из собственного сердца, вынул изо рта длинную птичью косточку, трубчатую, и, не обсосав, а словно бы старательно обтерев ее о твердые, мускулистые губы, аккуратно приобщил к миниатюрной горке, составленной из всевозможных обглоданных ребрышек, горлышек, бедрышек и прочих крылышек.

— Бдительный, говоришь, старательный?! А что — или это плохо — бдительным быть? На те-бя-то, на филина сонного, разве можно положиться? А благодаря бдительным Советская власть нерушимо стоит. Меня к этой самой бдительности с рождения, будто к молоку маткиному, приучали. Потому как — время было! А не… времяпровождение. На десяток лет я тебя моложе, Прокофий, и ты, и я — дедушки. Однако ты при царе еще родился, а я — при Советской власти. Между нами — пропасть или гора: Революция! Смекаешь, откуда моя бдительность? А ты, Сохатый, как был анархистом, партизаном нерегулярным, так им и остался. И все равно кого к тебе ни приставь, хоть Ковпака, хоть Степана Разина, а пуговку на гимнастерке незастегнутой оставишь. Даже на параде! Смекаешь, о чем я речь веду?

— Смекаю. А безвинного тогда почему под монастырь подвел?

— Этого художника, что ль? А кто ему говорил: беги, дурак, спасайся, покуда я добрый такой и от принципов своих отклонился. Так нет же, не побежал. Да и куда он денется? Личности его проверочку наведут, ежели все у него сойдется и не виновен ни в чем, — отпустят. Мне он тоже приглянулся. Тунеядцы, они тоже разные бывают. А Парамонов и рисует, и вообще внимательный. Вот только не могу вспомнить: где я его несчастную физиономию встречал? Посмотрит в глаза и… смутит. Будто я должен ему чего. Вот и сейчас, когда он в Лебедева коляску залезал, оглянулся и так на меня плаксиво глянул, словно это я у него паспорт отобрал и не отдаю.

Парамоша вернулся на другой день, часам к пяти вечера. И не просто вернулся, а навеселе. Отпустил его Лебедев, слово сдержал. Не насовсем, правда, до первой в Парамоше необходимости.

— Повестку не ждите. Сам заеду, если понадобитесь.

В Николо-Бережках по составлении протокола и выдаче Лебедеву подписки о невыезде из Подлиповки Парамоша заглянул в чайную и на отначенную у бабы Липы похоронную пятерку скинулся «после двух на двоих» с каким-то бесстрашным инвалидом, человеком пожилым, молчаливым, у которого постоянно были закрыты глаза веками, словно он спал на ходу или видеть уже ничего не хотел, но, оказывается, при этом все видел, так как вовремя огибал столбы и деревья, передвигаясь по Николо-Бережкам, а главное — разливал с ювелирной точностью.

Пять километров и^ восьми до повертки на Подлиповку преодолел Парамоша в кабине попутного молоковоза. В Подлиповку пришел взъерошенный изнутри, со смятенными чувствами победителя и одновременно — нашкодившего подростка, промокший на дожде, в похмельном ознобе, голодный и все ж таки веселый незнакомым прежде весельем человека, вернувшегося домой.

А дома, пока он отсутствовал, произошли события невеселые: прихворнула баба Липа.

Накануне весь вечер и почти всю ночь прождала она Парамошу, стоя под липой и сидя на крылечке, трепетно прислушиваясь к ночному, непроглядному воздуху, подставляя сырому северозападному ветру, тянувшему от Николо-Бережков, свое более чуткое левое ухо. В надежде услышать если и не стрекот милицейского мотоцикла, то хотя бы слякотные Парамошины шаги оттуда, от дороги, налитой до краев и вытекавшей из леса, как мутный, густой ручей, прекративший движение от холода.

Напрасно ругался басовитый петух и торкалась в ноги Олимпиаде недоенная коза, горестно посмеивавшаяся своим жиденьким, меленьким смешком, — баба Липа не очнулась от ожидания, не ушла домой на печку, сберегавшую в своих древних кирпичиках утреннее, протопочное тепло: ждала. Исступленно, обреченно, как никогда еще никого не ждала, ибо чуяла: не вернется Васенька, не вернется и жизнь прежняя, всегдашняя, земная, которая в эти беспросветные, леденящие сердце часы как бы отступилась от нее, терпеливо наблюдая за Олимпиадой из черных сырых кустов предлесья.

«Посадят, умники, мальчонку. А зашто? За то, что нет у него ни дома, ни семьи, ни деньжат, ни других каких документов… Ни отца с матерью, ни жены с лаской. А как посадят — так и пропадет: карахтером слабый, винцо попивает. Вот она, главная несправедливость, которая от дьявольских игрищ происходит: не светом манить, а тьмой блазнить».

Домой вползла под утро, окоченевшая, убитая пустым ожиданием, несчастная не за себя — за еще одну, как ей казалось, невинно загубленную душеньку и, что самое горькое, загубленную на ее глазах при ее, можно сказать, негласном согласии.

А к утру — жар в крови, сухость во рту, в глазах резь, а в голове помутнение. Затрясла лихоманка. Из груди кашель трескучий наружу полез, в горло, в башку заударял. Руки-ноги на своих закрайках похолодели. Поняла: последняя немочь пожаловала, от которой не в лекарствах спасение, не в просьбах-мольбах, но — в божьей милости: в сне вечном, в блаженстве отдохновения от юдоли земной.

Парамоша, завидев под липой черную Олимпиадину желтоглазую козу, у которой между ног болталось раздутое вымя, будто резиновая перчатка, налитая водой до упора, почуял неладное.

За время, прожитое в деревне, с него уже сошла городская, суматошная слепота, насылаемая суетой, когда люди способны перешагнуть упавшего на асфальт человека и нестись дальше — неизвестно куда, лишь бы нестись. В деревне Васенька сделался внимательнее к миру, мог отличить огонь от пожара, скрип дерева от пения птицы, тишину — от затишья… Вот и теперь, по мере приближения к дому, вглядевшись в происходящее, узнал он отчетливую тревогу, разлитую возле Олимпиадиного хозяйства: в ветвях огромного дерева птицы, привечаемые старушкой, вели себя как-то иначе, нежели всегда, молча крутя головками и зорко посматривая со своих мест; петух, прежде лаявший как собака и беспрерывно шурудивший лапами в наземном мусоре, сейчас настороженно стоял на одной ноге, склонив голову набок, словно прислушивался к чему-то; опять же коза не доена. На крыльце и вокруг него — ни единой брызги водяной хозяйственной, ни одной свежей, сегодняшнего происхождения соринки.

«Что-то со старухой!»— вонзилась догадка в Парамошино сознание. Захотелось кинуться в дом опрометью, но, воспитанный на различных городских неожиданностях, Васенька заставил себя идти крадучись, экономно употребляя мгновения, готовя себя в эти мгновения к худшему, нежелательному и одновременно как бы оглядывая себя со стороны: а я вот цел, невредим, к непредвиденным обстоятельствам — всегда готов!

Старуха лежала на кровати, одетая в гостевые, вчерашние тряпочки. Лежала на спинё! правда — без обуток, валявшихся тут же, возле йровати, а не возле дверей, как всегда.

«Опять сонной травки глонула», — сообразил, подбадривая себя, Васенька и все-таки испугался. Еще как. Не вздрогнул всем существом, нет, ибо ожидал неладное, но протяжно так запаниковал. И прежде всего — за себя, любимого, переживать принялся. Из-за того, что зимовать ему не с кем будет. А еще потому, что смерть ощутил вплотную, конкретно, как запах, дым, чад, смертную способность своего организма учуял.

«Не ко времени померла бабушка, если… померла. Не перезимовала. И где же это полковники все эти, партизаны — куда подевались? Почему не помогли, не услышали? Умерла, наверно, тихо, не мучилась. Да и умерла ли? Надо проверить, установить… Как это делается?! Маленькое зеркальце к губам поднести. А где его взять, маленькое? Со стены большое снимать, на котором все Олимпиадины фотокарточки, весь альбом ее семейный?»

Парамоша на полусогнутых, с величайшим трепетом, двинулся к Олимпиадиной кровати, напряженно всматриваясь в старушечье лицо. И тут истошно пропела под ногами половица. Вслед за этим стало ясно, что Курочкина еще жива. Губы ее, как бы шнурком собранные, утопленные во рту беззубом, потихоньку расправились; на темном от жаркого румянца лбу едва заметно колыхнулись морщины.

— Пи-ить… — ветром прошуршало из сухих, казалось, обугленных губ.

Выхаживая Олимпиаду, Парамоша старался от души. Первым делом ринулся к отставнику, забрал у него все жаропонижающее, противопростудное, аспирин, кальцекс, сульфадимезин в таблетках крошил в порошок, разводил снадобье в ложке с водой и так заливал лекарство в Олимпиаду, умоляя старушку глотать. Когда в себя пришла, по ее же инструкциям травы стал заваривать, отварами поил. Листьев, какие были живые на липе, и ольхе, и на крапиве, напарил в горшке, обложил ими старушку, — так велела. Обтирал ее теплым мокрым полотенцем. Не сопротивлялась. Смешно говорить, первые два дня — на ведро своими руками сажал. Возьмет в охапку и посадит. Тут же возле кровати. Вошла в него идея: непременно оживить старуху и что-то ей сказать такое необычное, поговорить с ней о чем-то самом важном, о чем, умри бабка, поговорить уже будет не с кем.

Еще до болезни Олимпиады, случайно заглянув на чердак (в поисках деревенского «антиквариата»), Парамоша обнаружил никелированный велосипед. Старомодный, не на ходу: резина воздух не держала. И вот теперь, когда бабу Липу скрутило, Васенька снял с чердака велосипед, безо всякой надежды на езду снял: не на ободах же ехать? А ехать он порывался в Николо-Вережки за врачом. Решил просить полковника, чтобы тот присмотрел за больной, а сам — за врачом. И, надо же, столкнулся с этим врачом на окраине Подлиповки. Правда, не с врачом, а всего лишь с фельдшером, но все же.

Оказывается, Сохатый, никому не сказавшись, сходил в Николо-Бережки, постучался там в медпункт, откуда и приехал с фельдшерицей. Та определила у Курочкиной пневмонию. Поставила банки. Поделилась порошками-таблетками, какие с собой имелись, и пешком пошла до повертки, где в пять вечера будет ее поджидать молоковоз.

Полегчало Олимпиаде Ивановне на пятые сутки. Жар из нее вышел, а слабость осталась. И, видать, надолго. Если не навсегда. Она теперь смиренно лежала, обложенная подушками, беспечально и, казалось, бездумно улыбалась Васенькиной тревоге.

— Сынок… Поди-ка сюда, чего скажу.

— Чего, бабушка?

— Слышь-ка, а бог-от есть. Видела я его нынче, когда болела. В зимней ушанке заячьего меху, в полушубке стоит надо мной, а затем склонился этак, а лицо-то под шапкой Андрея! Мужа мово, убиенного. И вдруг спрашивает, строго так-то: «Почему не жалуешься, Олимпиада?» — «На кого, батюшка?» — спрашиваю. «А на меня, на кого же еще? Почему терпишь? Али не больно? В пузо-то я тебя сапогом шарнул, чай, не забыла?» — «Забыла, — говорю. — А теперь вот напомнил — и заболело». — «Ну, тогда терпи дальше, покуда вся боль из тебя не выйдет». — «А выйдет ли вся-то?»— спрашиваю. «Выйдет. Уже немного ее осталось». И глядь, а лицо-то под ушанкой как вспыхнет, будто карасином облили да fnодожгли! И взамен прежнего — новое лицо. Светлое да белокурое, как вот у святого Александра Невского, есть у меня иконка с его портретом, за Богородицу задвинута, потому как больно красивый святой-то, мирской больно, вот и задвинула подальше, чтобы не смущал.

Парамоша не стал ввязываться в дискуссию на тему, есть бог или нету его, — он просто возликовал, что усилия привести бабку в говорливое состояние увенчались успехом.

— Вы, Олимпиада Ивановна, болейте себе на здоровье, а я по хозяйству управлюсь. Коза, похоже, привыкла ко мне. Корочку ей даю понюхать. И за рогами чешу, как вы. А то первый-то раз доил — смеху было. Набегался за ней по двору. Дед Прокофий возле колодца Фроську поймал, привел. За рога держал, пока я сиськи дергал. А сегодня уже сама в ноги ткнулась: обрабатывай, мол. Давайте-ка сегодня баньку примем. Прокофий Андреич топить взялся. Отнесем вас на помывку. Сможете сами с мытьем справиться?

— Да господи! Смогу помаленьку.

— Вот и хорошо. Я воды заготовлю, намешаю, чтобы вам только сидеть и руками по себе водить. А я вам мыла кусок привез, еще тогда, до болезни. В подарок. Заграничное. Из Николо-Бережков. В сельпо продавали. Немецкое. Вот, — протянул Васенька подарок в красной, игривой обертке.

— Дай-кось нюхну. Чем оно теперь пахнет у них, немецкое мыльце? Давненько не нюхивала. С войны. Стоял у меня на постое ихний офицерик сопливенький. Так он энтим мылом всю хату мне провонял. Цельный год еще апосля войны плевалась. — Старуха нюхнула, долго не выпускала втянутый воздух из себя и вдруг закашлялась надсадно, будто поперхнулась тем запахом. — Во… во! Так и пахло. Псиной и розами. Вперемешку.

На другой день после того, как Олимпиада в себя пришла и разговаривать стала, явился проведать ее отставник Смурыгин, принес маленький, будто игрушечный телевизор и банку мандаринового соку.

— Хватит помирать, Курочкина. Вот тебе прибор, бабка, телевизором называется. Смотри в него, когда захочешь, держи связь с миром. А это сок мандариновый, грузинский. Юра, который автолавкой управляет, специально для тебя забросил. Привет передавал.

Предыдущая главаГлава 16 из 19Следующая глава