Царь знал о гибели урожая и о том сказал в Думе. Бояре закивали головами:
— Да-да… Ай-яй-яй… Горе, горе…
Лица озабоченно сморщились, губы у многих сложились печально. Более других выразил обеспокоенность Василий Иванович Шуйский. Всплеснул пухлыми руками, рассыпав дорогими камнями колец и перстней, унизывавших пальцы, голубые огни.
Борис, хмурясь, оглядел бояр, сказал строго:
— Приказам, кои споспешествовать могут умалению беды, с сего дня все силы положить на то должно. И, не медля, отписать воеводам, дабы сообщили, какие и где есть хлебные и иные съестные припасы.
Бояре опять закивали. Одобряющий царевы слова шепот прокатился по Грановитой палате. Дьяк, записывающий речи в Думе, проскрипел пером: «Государь указал, и бояре приговорили».
В тот же день царь Борис имел долгий разговор с думным дьяком Щелкаловым. Он повелел думному глаз не спускать с приказов и более других порадеть о хлебе.
Борис знал о слухах, поползших по Москве после отъезда поляков. Известно ему было и то, что слухи идут из Посольского приказа, однако ни прежде, ни сейчас он и слова не сказал о том дьяку, хмуро и отчужденно стоявшему перед царем.
Борис взглянул на дьяка и подумал: «А что за той хмуростью? Вина за неудавшиеся переговоры с поляками и недовольство собой? Иное?» В то, что слухи, пятнающие его, царево, имя, исходят от думного, — не верил. Считал так: «Кто-то облыжно хочет Щелкалова под удар подставить». И узнать, кто сию кашу варит, очень хотел. Но такое было непросто, хотя Семен Никитич упорно копал по Москве и слободам, выколачивая истину кнутом и вымаливая пряником…
— Порадей, порадей, — смягчая голос, сказал Борис Щелкалову.
Думный, поклонившись, вышел.
Крапивное семя по приказам вроде бы зашевелилось. Дьяки округлили глаза со строгостью, писцы и прочий крапивный люд ходить стали бойчее; из Ярославля, знаменитого орешковыми, лучшими на Руси, чернилами, пригнали два воза с огромными бутылями для срочных нужд, и бумаги отпускали приказным, сколько те запрашивали.
Царь Борис, несмотря на крайнюю занятость, почитай, каждый день слушал думного о том, что и как вершится в сем важном деле. Особой тревоги вроде бы ничто не вызывало.
А занят был в ту пору царь Борис встречей шведского принца Густава, наконец пожаловавшего из Риги в Москву. Принц, подобно иным из рода Вазы, оказался человеком поистине громадного роста и могучего телосложения. Говорил он громко, и когда взмахивал огромными руками, колебались огни свечей, однако при всем том оказался он до кротости мягким и приветливым. Он внимательно выслушивал каждого, кто бы к нему ни обращался, и не торопился высказать решение. Царю Борису он понравился в первый же день своей обстоятельностью в суждениях. Однако царь, больше и больше приглядываясь к принцу, вспомнил пастора Губера и его слова: «Я предвижу большие трудности в заключении брачного союза между царевной Ксенией и принцем. Густаву придется отказаться от своей веры, а я даже с великим трудом не могу представить, что он пойдет на это». И именно то, что царю нравилось в принце — его обстоятельность, — по мнению же Бориса, и могло стать главным препятствием к заключению брака. Но царь не терял надежды.
Принца представили царице Марии и, вопреки старому русскому обычаю — не знакомить невесту с женихом до свадьбы, а полностью полагаться на родительский выбор, — свели Густава с царевной Ксенией. Это осталось тайной почти для всех, но царь Борис знал ныне мнение и царицы и царевны. Обе они нашли принца Густава достойным женихом. Со своей стороны принц восхищенно отозвался о царевне.
Решительный разговор между принцем и Борисом состоялся в Царевом саду. Принц шел по дорожке, и выстилавший ее белый, зернистый, речной песок скрипел под каблуками его огромных ботфортов. Густав живо интересовался растениями, восхищался умением московских садовников и сам выказывал большие знания садового дела. Интересовала его и история Московии, и он расспрашивал Бориса о царе Иване Васильевиче, о Царе Федоре Иоанновиче. Постепенно разговор зашел о королевском шведском доме, о будущем Прибалтики. Принц отвечал не торопясь и, чувствовалось, заранее взвешивая каждое слово. Он понимал, что создание из Ливонии самостоятельного королевства — дело сложное, и был предельно осторожен в окончательных выводах. И Борис еще раз порадовался. Понял: ежели этот человек скажет слово, то ему можно верить. Не подумав и не решив, он не станет болтать пустое. И тогда Борис решился спросить впрямую о возможности брачного союза.
Лицо принца Густава стало печальным. Глядя прямо в глаза царя Бориса, он сказал:
— Ваше величество, это самая трудная часть моего визита в Московию. — Принц наморщил лоб и с минуту помедлил, подыскивая слова. Затем продолжил, не отводя взгляда от царева лица: — После свидания с царицей и прекрасной царевной я понял, что меня считают возможным женихом. — Он вскинул массивный подбородок и, выказывая твердость, докончил: — Ваши люди в Риге, возможно торопясь выполнить поручение, не сказали мне об этом… Я ехал в Московию с единой целью — послужить своими знаниями вашему величеству… Меня и царевну Ксению разделяет вера.
Они прошли несколько шагов в молчании.
— Но, — сказал царь Борис, — государственные интересы порой…
— Нет, — проявив неожиданную в нем горячность, возразил принц, — я не думаю, что вы так считаете. Человек не может изменить вере, и особенно человек высокой крови. Не может, — повторил он убежденно.
Они прошли еще несколько шагов. Царь Борис подумал: «Принц Густав — достойнейший уважения человек. Стоит только сожалеть, что он не станет мужем моей дочери».
Песок скрипел под ногами. От Москвы-реки потянуло предвечерней сыростью.
— Ну что ж, — произнес Борис, — я выражаю уважение столь твердой вере… А относительно служения Московии разговор впереди.
И царь протянул руку принцу.
На том всякие разговоры о возможном брачном союзе между царевной Ксенией и шведским принцем Густавом были закончены. Со свойственной ему определенностью царь Борис, решив дело, уже не возвращался к нему. Принцу был дан в удел Углич, и Густав навсегда остался в России. Царь же вновь с головой ушел в многотрудные державные заботы и тяготы. Однако и здесь его ждали только огорчения.
Приказы в Кремле построили новые, развалив старые избы, но ничто не изменилось в исстари заведенном приказном деле. Дьяки, подьячие, повытчики, писцы и иное приказное семя, как и прежде, были неповоротливы и медлительны. Челобитные, бумаги воеводские, бумаги царевы бесконечной рекой текли из приказа в приказ, из повыта в повыт, от дьяка к подьячему, от подьячего к писцу и вновь восходили по той же приказной лестнице до боярина, коего многодумная голова должна была вынести окончательный приговор. На это уходили месяцы и годы. Лишь взятка прибавляла скорости бумагам да подталкивала неспорое приказное перо, но ныне царевым крепким словом не велено было брать взятки, и приказы вовсе заколодило. Исхитрялись, конечно, некоторые с посулом и уже не перли дуром с подарками, но шли к приказному домой и подарочек, как дар богу, вешали непременно к образу. Оно и хорошо получалось: не из рук в руки дано, но иконе представлено. Взыскать не с кого. Спросят, так всегда скажешь: «Я не давал, и он не брал». Руки-то не замараны. И крестным знамением — раз и обмахнулся: «Вот тебе крест, коли не веришь». А против такого кто возразит?
И по-иному, но также с хитростью поступали. Принесет скромный проситель пасхальное, раскрашенное яичко и с целованием приказному в руки. Яичко-то — дело святое. Кто упрекнет? А в яичке — золотой или лал бесценный. Вот тогда уж зашустрят: и дьяк, и подьячий, и писец с гнутой спиной. Да и боярин с таким яичком в кармане веселее пойдет. Точно веселее — то было известно. А так, пустому идти в приказ, с пустым и вернешься. У приказного в лице всегда обида и оскорбленность великая, и здесь же к тебе с вопросом: «Почто пришел? Кто таков? Не велено! Не указано!» Тут уж одно: возьмут сердягу за белы руки да и вышибут вон. И то в Москве, под царевым оком. А ежели, скажем, в Суздале, в Ельце или, того хуже, в стоящем за лесами Пустозерске? А? Нет, брат, в таком разе и близко не подходи. «Что-о-о? — распахнет глаза, разинет алчущий рот приказной. — Челобитна-а-я? Да ты забыл, кто ты есть? Спьяну вломился?» И все, спекся челобитчик. И слезная жалоба его будет похоронена на года. Так, что и не сыскать.
Царь Борис, сам ознакомившись с делами, понял, что воз с места не стронулся. Голод грозил державе и уже замахнулся страшной рукой, а в приказах, в духоте, в кислом запахе постных пирогов только скрипели и скрипели перьями.
Борис говорил со Щелкаловым, и в груди у царя нарастал крик. Думный точил слова:
— Воеводе астраханскому отписано… Воеводе архангельскому повелено… Воеводе владимирскому указано…
Горячая тьма сухого звона завалила уши Бориса, перед глазами поплыли круги. На минуту-другую он перестал и слышать, и видеть думного. Но вот опять в сознание вошел голос:
— …царевым словом повелено…
Борис увидел дьяка, близко к лицу держащего бумагу.
— Все, — сказал царь, прервав думного, — иди.
Без тени растерянности, но так, как ежели бы того только и ждать следовало, дьяк собрал бумаги и поклонился низко царю.
Борис сидел без движения. Он чувствовал себя так, как будто только что забрался на высокую гору. В голове гудело от бурно прилившей крови. Можно было собрать Думу. Можно было закричать с высоты трона в медные лица под высокими шапками, можно было…
В тот день и в тот час царь Борис решил, не щадя, ударить кулаком по боярской макушке.
Лаврентий, как серого кота из рукава, выпустил на московские улицы великую кляузу. И пошла она на мягких лапах, неслышно, хоронясь в тени, проскальзывая в проулки, обтекая заборы, и не было для нее препонов, замков, коими бы путь ей преградило, дверей, чтобы скрыться от нее. Такое на Москве знали — опыт был, Лаврентий ничего нового не выдумал. Тому словечко шепнут настораживающее, этому на ушко скажут такое, что человек заморгает, и первый оглянется испуганно, второй перехватит взгляд и напугается еще больше, а третий и вовсе с дороги свернет да еще и подумает: «Береженого бог бережет. Обойду-ка я стороной этих обоих». Вот и все. Считай, запрыгала, заскакала, заиграла великая кляуза. И тут уж пойдет одно за другим:
— Ты слышал?
— Да быть не может…
— Нет, нет, точно!
И пальцы человек прижмет ко рту, глазами побелеет. А в груди у него: тук-тук, тук-тук… И все напряженнее, все страшнее, до боли в ушах.
А Лаврентий или кто иной из его молодцов того, что спросил, по головке погладят. Хороший, мол, ты, хороший. Давай шевели жабрами. А тот и рад с испугу. Ну и три короба разного наворочает. А его опять ласковой рукой по головке. Глядишь, он именьице получил, домом обзавелся в два света, жена у него гладкая. Дальше — больше, и для такого уже и друг не друг, родственник не родственник, а там и отец не отец и мать не мать. Ему все дозволено: перед этим вперед выскочить, того оговорить, этого обидеть. А ему в уши еще и еще раз подскажут: «Помни: каждый за себя, а за всех лишь бог единый, но до него далеко, ох, далеко-о-о…»
Неведомо кто и как расстарался, но Янко Марков и брат его Полуехтко возвели на князя Ивана Ивановича Шуйского обвинение в ведовском деле. Варят-де у Шуйского злое коренье и замыслили плохое на царя. Дворяне Марковы были близки к Шуйским, много знали о высоком княжеском роде, и власти дали делу ход. Да тут же и вспомнили: «А доказной язык, что у дома княжеского упал? Случайно ли то? Э-ге-ге… Нет, брат, постой». На Знаменке, у подворья Ивана Ивановича, стрельцов поставили, и все — мышеловка захлопнулась. И не только Ивану Ивановичу, но и старшему в роду, Василию Ивановичу, нехорошо стало. «От такого рукой подать и до Болотной площади, — поняли братья, — где Богдана Бельского казнили». Василий Иванович губу прикусил. Задумался. А размыслив, решил: «Москву расшевелить надо. Пускай повсюду заговорят, что царь Борис древний род Шуйских понапрасну извести хочет, а ведовство-де здесь вовсе ни при чем». А люди у князя были, и люди ничем не плоше Лаврентия в таких делах. Знали: коли налима из сети вынимаешь — бери за жабры, а коли ерша — поперек спины руку не клади, уколет. Москва зашумела. Дождавшись, когда речи эти стали слышны явственно, князь Василий Иванович, взяв с собой духовника Ивана Ивановича, сухонького и робкого попишку церкви Николы на Ваганькове, покатил к Семену Никитичу.
У Никольских ворот Кремля стрельцы узнали карету Василия Ивановича, разглядели боярина и сняли шапки. Карета, грузно простучав по переброшенному через ров мосту, вкатила в Кремль, кони небыстро потрусили по Житной улице. По правую руку потянулись дворы Годуновых, а налево Василий Иванович даже и не взглянул. Не хотел видеть поднятые бочонками, полубочонками, теремами затейливые крыши богатого двора Богдана Бельского. Все, как нарочно, сходилось к несчастному Богдану. Носом тыкало боярина в память о нем. А такое никак не хотелось вспоминать князю.
Семен Никитич встретил гостя со скорбью в лице, каждая черточка которого говорила: как, мол, такое случиться могло, что в столь знатном роду и вот на тебе — закавыка? Василий Иванович тоже улыбкой не цвел, однако и уныния особого не показывал. Этим двум, присевшим напротив друг друга, и говорить-то было не надо. Они и без слов понимали все, что каждый скажет или может сказать, о чем следует промолчать, где надо только кивнуть или, напротив, голову вскинуть и застыть якобы в недоумении.
Попик из церкви Николы на Ваганькове по простоте своей заговорил о крепкой вере князя Ивана Ивановича, о высоких душевных его качествах. И, прижимая сухонькие, слабые пальцы к изборожденному морщинами пергаментному лбу, перекрестился. Узкие губы его были и трогательны, и жалостны.
Семен Никитич слушал его молча. Голова крепко стояла на твердой шее. Не обмолвился словом и князь Василий Иванович. Попик, смутившись, умолк.
Семен Никитич взглянул в глаза боярину и понял: Василии Иванович предупреждение на ус намотает. А боярин разглядел в глазах Семена Никитича, что Шуйских не тронут. Слишком родовиты, слишком крепки на московской земле.
На том царев дядька и Василий Иванович разъехались. От дома князя Ивана Ивановича стрельцов убрали. Ну а великая кляуза все яростнее, злее гуляла по московским улицам. Перепархивала из дома в дом, от человека к человеку. Разевала алый клыкастый рот и без стеснения вцеплялась и в того, и в другого. Этому делу повадку дай, и оно само мышцами обрастет, жирок нагуляет и такую силу наберет, что диво.
В один из дней к Семену Никитичу тайно пришел дворовый человек, казначей Александра Никитича Романова, Второй Бартеньев. Поклонился цареву дядьке до полу и с растерянным лицом сказал:
— Готов исполнить волю царскую над господином своим. — И закашлялся, горло ему перехватило сухостью.
Выглядывая из-за плеча гостя, Лаврентий его ободрил:
— Но, но, говори смело.
Второй Бартеньев рассказал, что в казне Александра Никитича припасены отравные корешки для царя.
Лаврентий улыбался.
Семен Никитич, выслушав тайного гостя, перехватил за спиной одну руку другой и сжал до хруста.
— Ступай, — сказал Второму Бартеньеву, — и молчи. Отблагодарим, будешь доволен. Ступай.
Когда гость вышел, царев дядька сел на лавку и задумался.
С Шуйскими пошумели, попугали, да и только. А уж здесь следовало рогатину под медведя подвести и, подняв зверя, полоснуть ножом по брюшине, с тем чтобы все нутро вывалилось. А медведь был матерый — Романовы. Такой зверь любую рогатину одним ударом, как соломину, перешибет — и нож не успеешь выхватить. Семен Никитич ведал, какая это сила. Хозяин из берлоги вылетает, как ядро из пушки. И быстр, и увертлив, что та молния. Глазом не успеешь моргнуть, как он башку сшибет. «Нет, нет, — охолаживал себя царев дядька, — здесь торопливость ни к чему. Берлогу обложить надо так, чтобы зверь точно на охотника выскочил и сам на рогатину сел». Семен Никитич поднялся с лавки и так по палате шагнул, что видно стало, как дрожит и играет в нем каждый мускул, каждая жилка.
Накануне Семен Никитич говорил с Борисом. Перед сном царь задержал его в своих палатах и, сев в любимое кресло у окна, заговорил приглушенным голосом, словно кого-то таясь. Семен Никитич знал, что Борис и с ним, самым близким, никогда не был до конца откровенен. За сказанным царем всегда оставалось недоговоренное. Но в этот раз и голос, и сами слова свидетельствовали, что, бесконечно устав, он говорит, может быть впервые, потаенное.
Царев дядька слушал не дыша, боясь переступить с ноги на ногу и, не дай бог, скрипнуть кожей жестких сапог.
Борис начал с того, что повелел открыть ганзейские торговые конторы в Пскове и Новгороде.
— Дело большое, — сказал царь, — во многих товарах у нас великая нехватка, а ганзейские купцы, открыв конторы, многим тому смогли бы помочь.
Борис вздохнул, перемогая гнев, и, глядя в сгущавшиеся за окном сумерки, рассказал, что ныне воровство открылось. Дело о конторах заволокитили, с купцов взятку потребовали.
— Опять кнут нужен… Или вот здесь, в Кремле, с храмом Святая Святых. Того не довезли, этого не сыскали… Неужто царю по приказам ходить и рвать дьякам бороды? Писцов дубиной охаживать?
Борис откинулся в кресле, закрыл глаза. Помолчав минуту-две, сказал еле слышно:
— Власть на Руси как гнилое рядно. То одна нитка лопнет, то другая, то все вместе порвутся… — И вдруг приподнял голову и, глядя в упор на дядьку, продолжил: — Царь под колокольный звон выходит к народу, шапка на нем Мономахова, бармы… Куда как грозен и властен, народ на колени падает… — И, изменив тон, закончил: — Но все это не так… Конторы, конечно, откроют и во Пскове, и в Новгороде. Дьяков, кои виновны, кнутами выдерут, писцов батожьем отходят… Но все на том же и останется… А кто тормозит, кто делу мешает? Романовы, Черкасские, Шестуновы, Репнины, Сицкие, Карповы? Кто? Или все понемногу? Да сколько же их? И где иных слуг взять?
Семен Никитич ушел от царя растерянный. Одно запомнил царев дядька: все, кого поименно перечислил Борис, были или родственники Романовых, или близкие люди. Еще и так подумал: «Может, других не назвал, забыв в минуту гнева?» Но тут же и решил: «Нет, такого с Борисом не бывает. Он и в гневе все помнит».
Шагая по палате и поигрывая мускулами, Семен Никитич решил: «Коль матерого медведя брать, то брать надо и медвежат». И, более не раздумывая, завился по Москве.
В тот день был он у царя Бориса, у патриарха, во многих боярских домах. О чем говорил? Тайна. Но у многих сердца заледенели. Слова царева дядьки были крепкие.
Ночью, когда Москва спала, из Фроловских ворот с факелами вышло несколько сот стрельцов и, не мешкая, зашагало на Варварку, к романовскому подворью. Стрельцов вел царев окольничий, бывший казанский воевода, лихой, с дерзким лицом Михаила Салтыков. Стрельцы несли с собой лестницы, как ежели бы шли на штурм крепостцы. Из-за крепких романовских ворот спросили:
— Кто такие? Почто ночью на честной двор ломитесь?
Михаила крикнул:
— Давай, ребята! Лестницы вперед!
Бросился первым и первым же влез на ворота, спрыгнул во двор.
Загремели выстрелы.
От дома, казалось, в Михайловы глаза ударило несколько яростных сполохов. «Мимо, мимо, — увертливо мотнувшись в сторону, радостно подумал он, — мимо…» За спиной послышался топот сапог набегающих стрельцов.
Ворота сбили с петель, и двор заполнился людьми.
В тот же час стрельцы вломились в дома Черкасских, к Шестуновым, Репниным, Сицким, Карповым… Романовы и почти вся их родня на Москве были взяты под стражу.
В Кремле, на патриаршем дворе, у церкви Трех Святителей, пылал костер. Золоченые купола отсвечивали багрово-красным. Толпой стояли люди, почитай, вся Дума, свезенная сюда стараниями Семена Никитича. Первым к костру был царь Борис, рядом патриарх Иов, плохо державший в непослушной от дрожи руке рогатый посох. По лицам было видно: ждут. Пламя костра гудело, свивалось огненными сполохами. Все молчали. Но вот по цепи стрельцов, окружавших двор, от одного к другому пошло:
— Везут! Везут!
Лица, освещенные пламенем костра, оборотились в одну сторону. Глаза настороженно впились в темноту. В свет костра въехала телега. На ней, затесненный дюжими стрельцами, старший из Романовых — боярин Федор. С телеги соскочил Михаила Салтыков. Щека у него была в крови, стрелецкий кафтан на груди разорван. Глаза блестели. Оборотился к стрельцам, крикнул:
— Вора к царевым ногам!
Стрельцы столкнули с телеги Федора Никитича и, растянув за рукава надетую на него кое-как шубу, подвели к царю, поставили боярина на колени.
Федор Никитич запрокинулся, взглянул на Бориса. Борода боярина, седая, лопатой от шеи, высвеченная пламенем костра, казалось, горела вокруг лица. Федор Никитич разинул рот, прохрипел:
— Государь! Погибаем мы напрасно, без вины…
Стрельцы все держали его за растянутые рукава. Боярин метнулся из стороны в сторону, взлохмаченная бородатая башка катнулась по воротнику шубы, будто отрубленная.
— …в наговоре от своей же братии погибаем! — И склонился, замолчал.
Из темноты вышел князь Петр Буйносов-Ростовский. Поклонился царю и патриарху, боярам и из-за спины, в светлый круг костра, выставил мешок.
— Государь! — сказал твердо. — Вот отравное коренье, изъятое из казны боярина Романова на его подворье.
Все посунулись вперед. Даже патриарх ткнул посохом и переступил слабыми ногами. Царь Борис поднял руку:
— Стойте! — И, указывая князю Петру на стоящий у костра стол, добавил: — Выложи сюда!
Князь Петр развязал мешок и, торопясь, один за другим стал выкладывать на стол черные гнутые коренья. И хотя вокруг стояло множество народа, стало вдруг так тихо, что каждый услышал, как сухие коренья ударяли о крышку стола и, нужно думать, не одному представилось — стук этот все равно что удары молотка, вгоняющего гвозди в гроб Федора Никитича.
Когда последний корень лег на стол, царь Борис сказал:
— Боярина в застенок!
Стрельцы подхватили Федора Никитича, потащили в темноту. Ноги боярина волоклись как мертвые. И никому в голову не пришло, что злом зла не изживешь. И царь о том не подумал, а должен был. Не приучены были добром недоброе избывать. Топор — вот то было понятно.
Начался сыск.
Семен Никитич в тень ушел. Знал: кровь людьми долго помнится, смыть ее с себя трудно и лучше в таком разе в сторону отойти. Разговоры, конечно, будут о том, кто на этот сыск подвинул, но то разговоры, и только. В словах напутать можно, слова словами и останутся, и цена им невелика. А вот кнут, пыточные клещи и топор — это крепко. Такое не забывается.
Вперед двинули окольничего Михаилу Салтыкова да боярина князя Петра Буйносова-Ростовского.
Михаила Салтыков по глупости в такое дело влез. Уж больно вперед рвался, шел напролом, и ему все едино было, только бы наверх, только бы к власти поближе. Это многих ведет, тропинка известная, соблазн велик. А ответ? «Да будет ли он? — думает такой лихой да бойкий. — Пока до ответа дойдет, я на коня вскачу, а там поглядим. Когда за узду схватишь ретивого, сил достанет на дыбы его поднять».

Князь Петр и сам не заметил, как в сыск встрял. Семен Никитич поначалу только и шепнул:
— Коренье возьми на подворье Романовых, боярин. Царь того не забудет.
Такое было не страшно. Но верно говорят: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». Князь Петр, отравное коренье выставив перед всеми на патриаршем дворе, хотел было назад податься, но его придержали.
— Нет, князь, — сказали, — ты уж на опальном дворе романовском хозяином будь… Распорядись… Царево слово исполни…
Душа загорелась у боярина. «Ишь ты, — подумал Буйносов, — это на чьем же дворе я ныне хозяин? На романовском? Так-так…» И шагнул в терема, что на Москве, почитай, самыми высокими были. Потешил самолюбие свое, людскую свою слабость потешил. Вот тут-то его и подвели к тяжелому, из толстенных плах сбитому столу в Пыточной башне.
— Садись. Вот тебе дьяки, вот подьячие… Начинай сыск.
И все. Непослушными губами выговорил князь Петр:
— Сказывай, как против царя умышлял? Кто в сговоре был?
Федор Никитич, стоя на коленях, в рванье, в вонючих тряпках, только щеками задрожал.
— Сказывай, — уже тверже выговорил князь Петр, — а то ведь и до боя дойдет.
Дошло и до боя. Федора Никитича с братьями и племянника их, князя Ивана Борисовича Черкасского, не раз приводили к пытке. Многажды пытали их людей. Потом состоялся боярский приговор. Федора Никитича постригли в монахи и под именем Филарета сослали в Антониев-Сийский монастырь. Жену его, Аксинью Ивановну, также постригли и под именем Марфы сослали в далекий заонежский погост, Александра Никитича — в Усолье-Луду, к Белому морю. Михаила Никитича — в Пермь, Ивана Никитича — в Пелым, Василия Никитича — в Яренск. Других — кто в сыске был — разослали по разным дальним городам. Казалось, вырвали с корнем злые плевелы, что забивали дорогу, которую торил царь Борис. Ан того не случилось. Лишь по сторонам разбросали злые зерна. А зло, хотя бы и за стенами монастырей, за заборами опальных изб, жило и набирало силу. Ярое зло. Да вот и имя Григория Отрепьева в сыске произнесено не было. Не дознались до него. Не то не спросили о таком, не то не ответил о нем Федор Романов.
Монах же сей, почувствовав опасность, из Чудова монастыря ушел. Вот только здесь был, и вдруг не стало. К вечерней службе собралась братия, а Григория нет. Заглянули к нему в келию — нет. Спросили у иеродиакона Глеба, но он руками развел. Так и пропал монах. Вот и не иголка, но не сыскали.
Отрепьев объявился в Галиче. Был он теперь в рваной рясе, в истоптанных сапогах, с тощей котомкой за плечами. Лицо скорбное, голодное, глаза опущены. Покружил монах по городу — видели его на базаре, у одной церкви, у другой, — посидел он на берегу озера, расстелив тряпочку с харчами, и исчез.
Через некоторое время постучался Григорий Отрепьев в ворота Борисоглебского монастыря в Муроме. Было холодно, ветрено, обмерз монах в зимнюю непогодь, притопывал сапогами в ледяную дорогу, дышал паром в сложенные перед ртом ладони. Его пустили в обитель. Он отогрелся в трапезной, серое лицо порозовело, спина расправилась, и стало видно, что человек он молодой, здоровый, а значит, послужить обители может. К тому же сказал монах, что навычен письму, и тем обрадовал игумена, так как в последние годы заплошал монастырь и здесь больше о насущном хлебе думали, нежели о древних бумагах и книгах, ветшавших в забросе. Не раз и не два игумен с досадой всплескивал руками — ах-де, ах, — но и только: в камору, где были сложены книги, и ногой не ступал. Так что монаха, видя, что в сем деле он вельми может быть полезен, и расспрашивать не стали, откуда и как в Муроме оказался.
На другой же день свели его в камору с книгами, сказали:
— Послужи, послужи, дело богоприятное.
Григорий Отрепьев поднял с пыльного пола заплесневевшую от небрежения книгу, с осторожностью перелистнул страницу, побежал глазами по строчкам.
Приведший его в камору монах подумал: «Интерес в нем к книге есть». Отступил к дверям — в каморе было холодно, сыро, — сказал, мягко округляя губы:
— Вот и хорошо, вот и славно. Давай, брат, порадей.
Отрепьев, отрываясь от древних страниц, взглянул на него:
— Чернила мне надобны, бумага, перья.
— Будет, будет, брат, — ответил монах, — все, что надобно, будет. — И вышел.
С того часа Григорий накрепко засел в каморе с книгами. Пробежит, поспешая, по заваленному снегом двору в трапезную, похлебает, что дадут, и опять в камору. Игумен, иногда заглядывая к нему, видел: сидит монах, гнет над книгами спину, свеча перед ним горит, книги по полкам выстраиваются. Игумен радовался: «Старательный, обители полезный человек». Но Григорий его однажды огорчил.
— Вот книги опишу, — сказал, — и уйду.
Игумен кашлянул от досады, спросил:
— Куда же? Да и зачем?
Григорий поднял на него глаза:
— Есть на мне божье поручение, и я его должен исполнить.
Да сказал это так, что игумену вдруг не по себе стало, но расспрашивать почему-то не захотелось.
— Так-так, — только и сказал он да и вышел из каморы. Придя же к себе в келию, игумен постоял в недоумении с минуту, но, так и не поняв причину своего беспокойства, перекрестился на всякий случай и решил, что больше в камору к монаху ходить не следует.
Григорий Отрепьев ушел из Борисоглебского монастыря так же, как из Чудова, — не сказав никому ни слова. Когда пришли к нему в камору, увидели: книги стоят на полках, на столе опись, сделанная четким, хорошим почерком, огарок свечи и перья в чернилах. Из окна тускло сочился свет ненастного дня. Пахло воском и старой бумагой.
Игумен посмотрел в обмерзшее окно, потрогал крест на груди и, сведя седые матерые брови, вспомнил слова монаха. «На мне божье поручение, и я его должен исполнить». И, как и прошлый раз, стало игумену не по себе. Он сам закрыл дверь каморы, запер ее на ключ и на вопрос: «Может, поискать монаха-то, разузнать, где он, что с ним?» — ничего не ответил.
В понедельник второй недели великого поста в Москве, на многолюдном Варварском крестце, монаха Пафнутьева-Боровского монастыря Варлаама остановил другой монах. Назвался Григорием Отрепьевым и спросил, не ходил ли Варлаам в святой город Киев, где многие старцы души спасали. Варлаам ответил, что нет, не ходил, но дорога в Киев ему известна. Так, разговаривая, стояли они на крестце, а погода была куда как нехороша. Лепило снегом, под ногами хлюпала стылая жижа. Варлаам горбился, поднимал плечи, пряча лицо от снега. И вдруг пахнуло на монахов таким сладким духом, что и сытый носом завертит. Григорий оглянулся, увидел дверь фортины — оттуда выходили мужики и клубом бил пар — да и сказал Варлааму:
— Может, зайдем?
Варлаам только слюну сглотнул. Григорий с понятием пошарил в кармане и показал Варлааму серебряные кругляшки, блеснувшие на мокрой от снега ладони, как два глаза.
Шлепая по сырому, монахи перешли Варварку, а через минуту сидели в уголке фортины и перед ними дымился горшок со щами. Кабатчик зажег свечу и отошел к стойке. Монахи, перекрестясь, взялись за ложки. Варлаам ел обстоятельно: зачерпывал хорошо ложкой, нес ее с осторожностью над ломтем хлеба и с удовольствием отправлял за разглаженные усы. За этим занятием он не заметил, как вскинулись глаза нового знакомца и внимательно, разом охватили взглядом массивную руку Варлаама, украшенное крупным носом мясистое лицо, крепкие покатые его плечи. Григорий тут же опустил глаза и в свою очередь зачерпнул из горшка. Но, видно, и одного короткого взгляда ему хватило, чтобы понять: монах балованный, привык шататься меж монастырями, поесть не дурак да и выпить горазд, но не алчен — щи хлебал без жадности. Разглядел Григорий даже и малый шрам над бровью Варлаама и спросил, отчего шрам у того на лице.
Щи дохлебали. Варлаам оправил бороду широкой ладонью и, улыбнувшись новому знакомцу, ответил:
— Э-э-э… В избе лежал на лавке у печи, и на меня горшок свалился. — Засмеялся легко: — Хе-хе-хе…
И такой это был простецкий смех, столько в нем было доброго, что Григорий увидел и ту избу, и монаха на лавке, и черепки битого горшка. Представил, как со сна вскинулся монах, поминая черта, как засуетились хозяева, и понял, что тут и смех был, и шутка, и присказка. И порадовался, что встретил того, кого хотел. Сдвинул горшок к краю стола и сказал, что ищет товарища идти вместе в Киев, а там — бог даст — вместе же идти в святой город Иерусалим ко гробу господню. Варлаам на то помолчал недолго да и, шлепнув ладонью по столу, ответил с легкостью:
— А что? Давай тронем.
И вдруг помрачнел лицом:
— Здесь, по всему судя, голодно будет. Ох, голодно… Сейчас еще кое-как перебиваются старым хлебом, а дальше будет вовсе худо. В Киеве-то небось получше?
— Земли там богатые, — ответил Григорий.
— Вот я и говорю, — подхватил Варлаам, — да вот Киев-то за рубежом, а за рубеж ныне идти трудно.
— Вовсе не трудно, — возразил Григорий. — Государь наш взял мир с королем, и теперь везде просто, застав нет.
— Ну коль так, — ответил Варлаам, — оно и лучше.
Из фортины Варлаам вышел вовсе бодро: поел, согрелся, товарища в дорогу нашел. Что еще нужно? Но на Варварке ветер хлестнул в лицо, забил глаза злым снегом, задрал бороду, уколол знобкой сыростью. Варлаам, боком поворачиваясь к ветру, прокричал Григорию:
— Есть у меня знакомец, чернец Мисаил, так давай и его возьмем! Мастак на любое дело. Мы вместе с ним на подворье у князя Василия Ивановича Шуйского жили.
При упоминании Шуйского лицо Григория Отрепьева напряглось, и это Варлаам заметил.
— А что, — спросил, — аль ты знаешь князя?
— Нет, — ответил с определенностью Григорий, — не знаю.
— Э-э-э, — протянул Варлаам, — да ты, в монастыре-то своем сидя, многое не знаешь. Вон, — Варлаам ткнул пальцем вниз по Варварке, — видишь? Подворье романовское… Здесь такой бой был… Тоже не знаешь?
— Нет, — твердо сказал Григорий и, уводя разговор в сторону, продолжил: — Давай и Мисаила возьмем. Да не будет ли он в дороге помехой?
Варлаам, разом забыв все, что говорил, заторопился:
— Да нет. Он и рыбку поймает, и силки на птицу сплетет. Мастак, одно слово…
— Хорошо, — прервал его Григорий, — коли так, давай за ним зайдем, и в путь. Чего мешкать.
— Так-так, это верно, — ответил Варлаам и, будто прощаясь, оборотился к Варварке. Смотрел долго-долго и, не поворачиваясь к Григорию, сказал: — Чую, худо здесь будет… Ну да ладно — город сей вечен, одолеет и эту невзгоду.
И, словно сила ему была дана оборонить эту землю, перекрестил большим, широким крестом людей, поспешавших по Варварке, дома и церкви… А снег валил все гуще и гуще, крепчал ветер, мела поземка.
Голод ударил с большей силой, чем ждали. В Москве вдвое, а то и втрое люду прибавилось. Поползли нищие.
— Подайте!
— Подайте!!
— Подайте!!!
Народ был все серый, приземистый, с корявыми руками. Земляной народ. На что уж Москва и к рвани, и к уродствам, и к мольбам привычна была, но здесь вовсе страшное явилось. Едва утро поднималось над белокаменной, как улицы запружал поток земляных людей. Шли они по Тверской, по Никитской, по Арбату, по Знаменке; шли по Чертольской, по Покровке, по Солянке; втекали в переулки и тупики, стучали посошками в окна, толкались в ворота подворий, бились в калитки, и над Москвой ни на минуту не смолкал больной, стонущий вой:
— Подайте!
— Подайте!!
— Подайте!!!
На что страшен в ночи тревожный колокольный набат, зовущий на пожар, когда тяжкие медные звуки приводят в трепет и сильных духом. Звенит, вопиет медь, накаляет души. Ан неумолкающий человеческий крик был много страшней:
— Подайте!
— Подайте!!
— Подайте!!!
Он не полыхал, как пламя, то взбрасывающееся вверх, то падающее книзу, но держался на одной ноте, как мычание. В крике том не было даже просьбы — одно выражение бессилия, беспомощности, безнадежности, так как просящие, казалось, уже не надеялись на помощь, не рассчитывали на сострадание, но, единственно, выказывали свою боль.
Но окна были закрыты ставнями, ворота заперты, калитки подперты кольями.
Хлеба не было и у москвичей.
Царь Борис возвращался из Новодевичьего монастыря, где все утро простоял на коленях перед чудотворной иконой Смоленской божьей матери. Царский возок катил по Чертольской. Борис горбился за слюдяным оконцем.
Мороз набирал силу.
На крестце Чертольской и Знаменки, как раз напротив церкви Николы, царь стукнул в оконце. Возок стал. На удивление крестец был безлюден в этот час, а двери церкви заперты. На ступенях паперти дымила пороша. Но за сполохами снега царь разглядел привалившуюся к обветшалой колонне человеческую фигуру в лохмотьях нестерпимо алого цвета. На груди у человека висел пудовый черный железный крест. И эти алые лохмотья и черный крест неожиданно показались царю знакомыми.
Кто-то из окольничих, сопровождавших царский выезд, подскочил к возку. Но Борис уже сам нетерпеливо распахнул дверцу и, торопясь, выпрастывал ноги из закрывавшей их медвежьей косматой полсти. Окольничий посунулся было помочь царю, но Борис оттолкнул его и ступил на снег. Ветер хлестнул царю в лицо, но он, не обращая внимания на злые порывы, сделал шаг и другой к паперти. Поднялся на ступеньку, шагнул на вторую и наклонился над привалившимся к колонне человеком. Тот был недвижим, глаза закрыты, и все же Борис признал его. И признал, скорее, не по лицу, но по алым лохмотьям и черному кресту. Это был юрод, что во время службы в Успенском соборе перед походом на крымцев крикнул Борису: «С победой вернешься, Борис, в Москву, но меч зачем тебе? Меч!» Борис ниже и ниже склонялся к лицу юрода, пока не понял по застывшим его чертам, что тот мертв. И вдруг царь увидел: в глубоких морщинах, в редкой, просвечивающей бороде юрода, в бровях кипит голодная вошь. Борис отшатнулся, отступил, вскинул глаза к небу и выдохнул:
— Господи!..
В тот же день царь Борис повелел открыть кремлевские житницы и раздать хлеб голодным. И он же повелел из царевой казны давать голодным по деньге.
Голод, однако, не уменьшался.
Царь давил на Думу, изо всех сил прижимал крапивное семя, но приказное колесо по-прежнему поворачивалось медленно, со скрипом, едва-едва уступая царевым усилиям. Где-то шли обозы с хлебом, сыскивались хлебные ссыпки, находились скирды, и по два, и по три, и более лет лежавшего в снопах, необмолоченного урожая, но все то было по дальним местам, в бездорожье, в глухомани, в безлюдье. А в Москве по утрам, скрипя полозьями по злому ледяному насту, десятки саней объезжали улицы: и тут и там подбирали сотни застывших трупов.
Люди начали умирать в Новгороде и Казани, Вологде и Курске.
Царь призвал к себе патриарха Иова и просил его повелеть монастырям отворить житницы голодным.
Но и это не уменьшило голода.
Что ни день, вскрывалось воровство. То приказные присваивали деньги, предназначенные к раздаче голодным, то хлеб, царевым иждивением доставленный в Москву, попадал в амбары того или иного купчины и продавался втридорога. Приказных драли кнутами, купцов вешали на воротах амбаров. А воровство все одно росло день ото дня.
Думный дьяк Щелкалов, на лице которого от худобы проступили все кости, в царевых палатах не появлялся. За ним Борис считал вину за медлительность приказов, за нерадивость приказного люда. Печатник не был отстранен от дел царевым словом, но власть как-то сама ушла у него из рук. Как и раньше, с рассветом он приезжал в Кремль, садился в своей каморе за стол под нависавшей над головой тяжкой аркой, перед ним зажигали свечу и прикрывали дверь в камору. И ежели кто заглядывал к думному, то видел огромные, окруженные страшными черными кругами глаза под высоким лбом, землистые, плотно сомкнутые губы, и желание спросить о чем-либо печатника или же заговорить с ним пропадало.
О чем он думал в долгие часы сидения перед свечой? Что ему виделось в прошлом, что в будущем? Огромной, не виданной ни для одного приказного властью обладал этот человек, вершил судьбами людскими, и вот только огонек свечи светил перед его глазами и не слышно было ни просящих, ни требующих, ни приказывающих голосов. А сколько людей ловили взгляд думного, угадывали каждое его движение, сколько людей, даже из тех, что стояли наверху, готовы были услужить ему, упасть к ногам с мольбой! Но все минуло. Так, может, он размышлял над тем, что есть власть? И отвечал: обман, наваждение, сон, который рассеивается с приходом утра, когда солнце, осветив землю, выказывает с ясностью все расстояния и все размеры. Думал, думал и об этом думал.
А однажды вдруг вспомнился ему обсаженный ивами пруд в подмосковном его сельце. В солнечные, погожие дни ивы отражались в поверхности пруда, скользили по ней легкие облака, несомые ветром, и строенная на берегу затейливая беседка с полубочонком золотой крыши поверху плыла по незыблемой глади воды. «Лепота, — многажды думал он, останавливая взгляд на красивом том пруду, — лепота». И вот в один из дней, дабы почистить, пруд спустили, и Щелкалов увидел черную, илистую грязь дна, из которой торчали сгнившие стволы деревьев, неведомо как попавших сюда, лошадиные и коровьи черепа и кости, битые горшки и ведра, какие-то крючья и иной хлам людского быта. В жидкой грязи трепетала, вздымая жабры и пуча глаза, жалкая рыбешка. «А не то ли же человеческая душа? — подумал старый печатник. — Поверху благолепие, но на дно глянешь, и увидится вонючий ил, битые горшки и в жалких лужах жалкая рыбешка. Да только ли черепки и рыбешка? Много чего другого и хуже…» И попытался заглянуть в свою душу.
В тот день видели его в Кремле в последний раз. На крыльцо приказа он вышел, как и обычно, когда приказная шушера разбежалась. Ночной сторож, кланяясь, как и прежде, осветил фонарем ступени. Дьяк неожиданно остановился, постоял и вдруг, сунув руку в карман и достав золотой, бросил его старику со странной улыбкой. И было непонятно, что в той улыбке: благодарность или презрение к этому старику да и ко всему прочему, что он, думный, оставлял за плечами.
Щелкалов спустился с крыльца, сел в карету, и кони тронулись. На другой день, сказавшись больным, он не приехал в Кремль. Позже он в другой раз сказался больным, а там, день за днем, о нем и забыли. Все большую и большую власть забирали Годуновы. После Щелкалова из приказов выбили многих дьяков и подьячих, посадили других, но дело от того не пошло быстрее. По-прежнему, почесываясь, кряхтя и вздыхая, приказные отписывали одни бумаги, переписывали другие; и первые принимались и вторые отправлялись все той же неспешной почтой, которая всегда запаздывала. И, как и раньше, крапивное семя говорило: «Вот бы этой бумаге год назад прийти, тогда-то мы бы наверняка успели, а так что уж…» И разводило руками.
Становилось ясно: выбить одних дьяков и посадить других — значит ничего не изменить. Менять надо было не коней, но весь выезд.
А голод все сильнее брал за горло.
Вокруг Москвы стали объявляться шайки разбойников. Они разбивали хлебные обозы, жгли помещичьи усадьбы, ближе и ближе подходили к самой белокаменной.
Поле Игнатия не уродило и колоса. До холодов он, однако, перебивался то рыбой, то взяв силками зайчика, а как затянуло реку льдом, запуржило, и с этим прибытком все закончилось. Тогда Игнатий снял в сенях со стены косу, приготовленную еще с лета к хлебной косовице, на пороге избы топором обрубил покороче черенок, крепкой бечевкой притянул отточенное до злого блеска полотно в торец, как пику, и, оглядев нехитрый свой боевой снаряд, до времени поставил его в угол. Переобулся, крепче затянул кушак, ворохнул плечами, проверяя, все ли на нем ладно, сел на лавку у дверей и только тогда оглядел избу.
Оглядывать, собственно, было нечего. Не много нажил мужик, хотя и не помнил, когда вот так, без дела, сидел на этой самой лавке и так же, без дела, водил глазами по стенам. С зари до зари был в работе, в поту, и в поле, и во дворе, да и в избе, выстругивая из чурбачка ложку, плетя верши, настраивая силки или трудясь над иной нужной по хозяйству малостью. Однако изба была обихожена в сравнении с тем, какой увидел он ее, вернувшись в деревню после романовской ямы. Печь была выбелена, стол выскоблен до желтизны, и до желтизны же выскоблена была лавка, на которой он сидел. И пахло в избе не затхлой прелью, но теплом протопленной печи. Вот только доброй иконки не было в красном углу. Так прислонена была к стене доска черная, на которой едва угадывалась жухлая краска.
И все же Игнатий медлил подняться с лавки. Какой ни есть твой дом, но он — твой дом. Редкий человек спешит выйти из дома, с которым связывают его годы. Все же что-то остается от человека на стенах, среди которых он дышал, говорил, радовался, страдал, надеялся или огорчался. Наверное, люди еще не знают, что тени, которые они отбрасывают на стены, неизвестным образом остаются, может быть, на них навсегда. А потолок, день за днем вбирающий людские голоса, все тем же неизвестным образом навсегда же запоминает их. Во всяком случае, многие, прежде чем затворить за собой двери, должны совершить усилие, разорвать неведомые нити и только тогда выйти и услышать скрип притворяемых дверей. Да еще и скрип больно кольнет душу.
Игнатий поднялся с лавки, перекрестился на черную доску иконы, взял из угла косу и ступил через порог.
Смеркалось. Воздух был морозен, крепок, глубокие черные тени непроглядными провалами обозначались у амбара, у плетня, у высившейся около избы скирды прошлогодней соломы. Игнатий подпер колом дверь и задами пошел к двору Татарина.
Снег скрипел, визжал под ногами.
Игнатий не опасался, что оставляет за собой глубоко продавленные, приметные следы. Он видел, что метель, уже сдувавшая с сугробов вершины, через самое малое время напрочь закроет их, а к тому же Игнатий не собирался возвращаться в свою избу, но сразу же после того, как свершит задуманное, решил уйти в лес. А там какие следы, какая погоня? В такую пору в лесах, обступавших деревню, и в ясный день да красным летом леший и тот человека не сыщет.
По пути к двору приказчика Игнатий раза два или три останавливался у темневших по задам деревни берез и, ощупывая гладкие, податливо-шелковистые, как бабья кожа, стволы, сорвал несколько лоскутов бересты.
Стемнело, когда наконец Игнатий подошел к двору Татарина. Ни в избе приказчика, ни в избах, где жили кабальные мужики, ни в иных надворных постройках не было видно ни огонька.
Припав к жердинам огорожи, Игнатий присел на сугроб и замер.
Метель набирала силу, и Игнатий с удовлетворением подумал, что уже и теперь пороша затянула его следы, а к утру их и с собаками не сыщешь. Но тут же и иная, тревожная мысль родилась в голове: «В такую непогодь далеко не уйдешь. Да еще завалишься где-нибудь, и все… Конец». И в глубине сознания ворохнулось: «Может, вернуться? Ни к чему все это». Но он одернул себя самыми злыми словами, которые знал, поднялся и полез через жердины. «Хватит ждать, — сказал себе, — хватит, иди».
Проваливаясь чуть не по пояс в снег и разом вспотев под армяком, Игнатий с трудом, но добрался до амбаров и только здесь, сдерживая рвущееся с хрипом из глотки дыхание, словно его кто-нибудь мог услышать в вое разыгравшейся пурги, ткнулся в сугроб. «Только бы собаки не принюхали, — мелькнуло в сознании, — а то беда».
Беспокоился он, однако, напрасно. Ветер был от леса, и собаки не чувствовали человека. Игнатий перемог сбившееся дыхание и неверной рукой зашарил по корявой стене амбара. «Надо бы сенца, — подумал, — так ничего не выйдет. Сенца…» Он оглянулся и увидел скирду, горбившуюся тенью в стороне. Ее заносило снегом. Игнатий поднялся, перебежал к скирде и упал на подавшуюся под тяжестью тела упругую ее боковину. Раскинул ноги. Здесь, за скирдой, ветра вовсе не чувствовалось, и, больше того, от скирды в лицо Игнатию пахнуло парным теплом. «Вот как, — подумал он невольно, — дышит, что те печь». Привычной рукой развалил сено, и парной дух еще больше усилился. Игнатий втиснулся спиной в образовавшуюся ямку и замер.
И тут он почувствовал: его что-то сдерживает совершить задуманное. Он все сделал так, как и решил накануне: не замеченный никем, прошел задами деревни, надрал бересты, перелез через огорожу на двор романовского приказчика, добрался до амбаров, отыскал скирду и теперь оставалось только достать кресало, высечь искру и, запалив бересту, сунуть ее в сено. Ан вот с этим-то он и медлил. Медлил… Игнатий ворохнулся в скирде и, сунув руку за пазуху, вытащил бересту, поднес ее к лицу. Упругие белые кольца бересты круглились перед глазами, и Игнатий представил, как он высечет искру, раздует трут и береста вспыхнет ярким пламенем. Для этого надо было сделать одно движение, но как раз этого-то движения сделать он не смог.
Он опустил руку, сжимавшую бересту, и тяжело отвалился на скирду, теперь уже явственно пахнувшую на него сладким духом донника и пырея. «Что же это я, — подумал он, — а яма романовская? А как били меня, как колодку наколачивали? Нет, запалить их надо, запалить…» И, всколыхнув в себе злое чувство, сунул руку в карман за кресалом, но пальцы будто увязли в складках армяка. И опять пахнуло на него сладким запахом трав. И словно не стало ни темной ночи, ни скирды, ни метельно кружившего перед глазами снега. Ровную, высвеченную ярким солнцем луговину увидел Игнатий, мягко склоняющиеся под хорошим ветром травы и мужиков, идущих по луговине косым рядом. Игнатий поднялся рывком, отшвырнул ставшую жесткой бересту и, не оглядываясь, пошел к огороже.
Неделю Игнатий плутал по лесу, изодрал лапти, ослабел и уже не раз подумал, что ему вовсе пропасть, но неожиданно вышел на землянку.
Деревья расступились, и Игнатий увидел ползущий из сугроба дымок. В первое мгновение он было подумал, что ему это привиделось и только голод и немочь выказывают эту слабую синюю струйку. Остановился, привалившись к березе. С ветвей посыпался на него игольчатый снег, заиграл, заискрился в свете неяркого зимнего дня, скрыл и поляну и дымок над сугробом.
«Ну вот, — проплыло в туманившемся сознании Игнатия, — так и есть… Привиделось». Но вдруг из-за сугроба вышел мужик и, не замечая Игнатия, стал набивать в ведро снег. Игнатий хотел было крикнуть ему, позвать, но только рот раскрыл. Звук из глотки не шел. Игнатий, скользя спиной по стволу березы, стал садиться в снег, и тут мужик оборотил к нему лицо.
Через малое время Игнатий сидел в землянке, у жарко горящего камелька, обжигаясь, торопливо хлебал из кружки кипяток и рассказывал о себе. С десяток мужиков, приткнувшись кто где, слушали его молча, но, когда он рассказал, что так и не смог поджечь двор романовского приказчика, они вдруг захохотали, заперхали застуженными глотками.
— Цыцте, — сказал неожиданно резко один из них.
Смех смолк. Мужик оборотил рябое лицо к Игнатию.
— А ты, паря, — сказал без зла, но твердо, — голову-то за пазуху спрятать хочешь? Но так не бывает, нет, не бывает.
Игнатию сунули краюху хлеба, и он чуть не со стоном впился в нее зубами.
В Москве да и по иным российским городам и весям голод по-прежнему косил людей, но здесь, за Днепром, голода не знали. Благодатное весеннее южное солнце калило купола славной киевской Софии и вливало бурлящую силу в крепконогих, задиристых и громкоголосых жинок, торговавших с возов на Подоле пампушками и рассыпчатой горячей путрей, так намасленной, что по краям деревянной миски, которую подавали покупателю, вскипала янтарно-желтая кайма. Торговали галушками и сливянкой, такой сладкой, что от одного глотка слипались губы.
Сильно оголодавший за долгую дорогу Варлаам был так поражен этим изобилием да и всей южной круговертью необычайно ярких красок, что на лице его появилась несменяемая фигура изумления, будто, войдя в Киев, ахнул он — ого-го-о! — да так и остался с округленным ртом и вздернутыми до необыкновения бровями.
Однако, ежели сказать всю правду, Варлаама удивили не только галушки, бублики, караваи, ярко расшитые жупаны да разноцветные синдячки в головах полногрудых молодиц. Еще более поразило его изменение, произошедшее с попутчиком по долгой дороге — неприметным, сутулым, избегающим чужого взгляда монахом Григорием Отрепьевым. И вовсе не то было странно Варлааму, что Григорий расправил плечи — под моросным дождем да знобким ветром не шибко распрямишься, а по дороге все больше дождичек был да всякая непогодь, вот и гнулся монах, — но то, что всей повадкой своей стал выказывать он нетерпение, непременное желание куда-то идти, будто искал чего-то, не находил и опять спешил по известному только ему следу. И другое приметил Варлаам: ныне здесь, за Днепром, ни он, ни третий их попутчик — Мисаил — были уже не нужны Отрепьеву, более того — мешали ему. И Варлаам как-то о том сказал Григорию. Сидели они на солнышке, на припеке, тепло мягко прогревало ткань истрепанных монашеских ряс.
— Нет, — возразил, не поворачивая головы, Отрепьев, — ошибаешься ты, брат Варлаам. Не помню, говорил ли я тебе, но, еще живя в Чудовом монастыре, сложил я похвалу московским чудотворцам, и патриарх, видя такое мое досужество, взял меня к себе, а потом стал брать в царскую Думу, и вошел я в великую славу. Так чего мне искать? — Да сам же и ответил: — Коли хотел бы я земной славы и богатства, то в Чудовом, при патриархе, и сыскал бы все. Но вот же съехал с Москвы. Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере. Вдали от суеты мне место.
В тот же день ушли монахи из шумного Киева в тихий Острог. А здесь, встав как-то поутру ото сна, Варлаам не нашел Григория. Спросил у Мисаила, но и тот не видел Отрепьева. Варлаам припомнил разговор с монахом в Киеве и, перекрестившись, сказал:
— Ну, знать, сошел в какой-то монастырь… Да…
Однако в душе у Варлаама осталось беспокойное чувство, как ежели бы сделал он что-то не то и не так, и долго-долго еще помнилась ему опущенная голова Отрепьева, когда тот говорил с ним в Киеве. И слова монаха звучали в ушах: «Мирское мне не нужно. А коли схоронюсь я от вас, то лишь для того, дабы послужить богу в уединенной пещере…»
И чем больше думал он об этих словах, тем меньше было в них веры.
Григорий Отрепьев объявился вдруг в Гаще. Потом по иным местам. Повсюду, однако, задерживался он ненадолго. Дошел Отрепьев и до Сечи, но и здесь пробыл недолго. Кружил, кружил по дорогам, словно путая след. И видели его то в мирском платье, то в рясе, то вновь снимал он черные одежды. А поздней осенью, уже в польских пределах, постучался он в дом князя Адама Вишневецкого. Сказался больным и попросил приюта. Бродячий монах, больной… Как не пустить? Наутро монах не смог подняться с топчана и попросил пригласить к нему хозяина, дабы открыть ему великую тайну. Лицо у Григория пылало от жара, глаза горели огнем, говорил он сбивчиво и невнятно.
Князю доложили о странной просьбе прохожего монаха. Вишневецкий оборотил к дворцовому маршалку холеное крупное лицо с вздымавшейся надо лбом львиной седой гривой волос и уставился удивленными глазами.
Маршалок, дальний родственник Вишневецкого, еще смолоду прокутивший свое состояние и с великим трудом устроившийся в услужение к князю, забормотал о необычайных манерах монашка, о поразительных его знаниях и далее еще что-то неразборчивое. Однако, выпалив все это разом, он ни слова не сказал, что монашек только что одарил его горстью золотых. Да еще так одарил, что это могло смутить натуру куда более цельную, нежели пропившийся шляхтич. Когда маршалок вошел в камору к Отрепьеву, тот, мечась в жару, неожиданно отвердел взглядом, приподнялся на топчане, сунул руку в карман заляпанной грязью рясы и, достав горсть золотых, без счета, даже не взглянув на них, швырнул маршалку. Так мог поступить только человек, карманы которого были набиты золотом доверху.
— Тайну поведать хочет сей монах, — пробормотал маршалок. — Тайну…
Пан Вишневецкий с недоумением на лице спустился в камору к монаху.
В каморе было полутемно, в изголовье топчана горела сальная свеча и белел стоящий подле нее кувшин с водой. Как только дверь отворилась, монах приподнял голову, внимательно взглянул на хозяина дома и вдруг голосом, навыкшим повелевать, сказал:
— Благодарю, князь, что ты пришел. Садись, — и показал глазами на лавку, стоящую подле топчана.
И этот голос, столь необычный для человека в изодранном, неряшливом платье, к тому же никак не ожидаемый паном Вишневецким в полутемной и сырой каморе, сразу же обескуражил князя. Он остановился, словно запнувшись. Но монах уже не смотрел на пана Вишневецкого, а перевел глаза на маршалка и так же властно повелел выйти. Маршалок шмыгнул в дверь, как крыса в нору. Жалок всякий шляхтич, не имеющий за душой и злотого, но трижды жалок тот, кто имел, да потерял достаток.
Вишневецкий, еще не опомнившись от первого впечатления, присел на лавку. Монах медленно, как бы с трудом, поднял на него немигающие глаза и, неотрывно глядя в лицо хозяина дома, сказал:
— То, что узнаешь сейчас, — тайна. Я бы не открыл ее, но чувствую, что пришел мой смертный час.
Рука монаха поползла по груди, добралась до ворота и вдруг резко рванула ткань рясы. Все было так необычно, что из неожиданно пересохших губ пана Вишневецкого вырвалось невольное:
— О-о-о…
На обнаженной груди монаха сиял совершенно необыкновенный крест. Пан Вишневецкий был богатейшим человеком Польши, и его трудно было удивить величиной драгоценных камней и искусством ювелирной работы. Он бывал в Риме, Венеции и Париже, славных своими ювелирами, и видел немало драгоценностей, но крест на груди монаха, лежащего на колченогом, продавленном топчане, изумил его. Это была не просто драгоценность, это была царская драгоценность, на создание которой должны были уйти годы и средства большие, коими располагал князь — один из первых людей Речи Посполитой. Вот потому-то у пана Вишневецкого и вырвался удивленный вздох. Но то, что сказал монах далее, было еще более поразительно.
— Царем Борисом, — часто и прерывисто дыша, начал монах, — было замыслено злодейство против наследника российского престола царевича Дмитрия. В Углич, где содержался царевич, были посланы убийцы.
Монах замолчал, задохнувшись. Видно было, что говорит он через силу, перемогая немочь.
Князь от удивления склонился к изголовью. Монах показал глазами на кувшин с водой, и пан Вишневецкий, невольно подчиняясь этому взгляду, торопливо налил в кружку воды и поднес ее к губам монаха. Сделав глоток, монах отстранил слабой рукой кружку и, очевидно почувствовав себя лучше, продолжил необычайный рассказ:
— Младенец был убит. Однако верные люди, ожидая злодейства, произвели подставу еще до того, как был занесен нож. Убили не царевича, но страдальца безвинного. Царевич же был скрыт.
Сказав эти слова, монах откинулся на тощую подушку и замолчал. Кружка, которую все еще держал пан Вишневецкий, задрожала так сильно в его руке, что заколотила днищем о лавку.
— Откроюсь тебе, — неожиданно твердо сказал монах, глядя широко раскрытыми глазами в испятнанный плесенью потолок, — я царевич Дмитрий. Крест же, который ты видишь, возложен был на меня при крещении крестным отцом моим, боярином, князем Федором Ивановичем Мстиславским.
У Вишневецкого спазма сжала горло, он хотел было что-то спросить, но монах продолжил свой рассказ:
— О том знают на Москве несколько верных людей. Здесь же, в польской стороне, известна сия тайна канцлеру Великого княжества Литовского Льву Сапеге. И коль умру я, возьми сей крест, князь, и передай его канцлеру.
Монах закрыл глаза и будто забылся. Руки его протянулись вдоль тела, грудь поднялась и опала.
Пан Вишневецкий от потрясенности услышанным вскочил столь резко, что упала лавка. С грохотом по каменным плитам пола покатилась жестяная кружка.
— Доктора! — крикнул он. — Доктора!
Дверь каморы распахнулась, и на пороге появился маршалок. Он слышал весь разговор пана Вишневецкого с монахом и был потрясен не меньше князя.
Через минуту монах был перенесен в покои пана Вишневецкого, обмыт, переодет в приличествующие случаю одежды и уложен в кровать. Маршалок в княжеской карете срочно отправился за доктором, а к постели больного была приставлена сиделка. Пан Вишневецкий из окна своего кабинета взглядом проводил карету, сел в кресло и глубоко задумался.
Как ни был князь обескуражен случившимся, однако он все же припомнил, что несколько лет назад уже слышал о чудесном спасении несчастного русского царевича. Вспомнил и то, что позже слухи эти как-то сами по себе развеялись. И вот вновь… Князь попытался сосредоточиться, но это никак ему не удавалось. Перед глазами неотступно стояли топчан в сырой каморе, чадящая сальная свеча, запрокинутое лицо монаха… Пан Вишневецкий поднялся из кресла и прошелся по кабинету и раз, и другой. Два имени, названные монахом, всплыли в сознании: боярин Мстиславский и канцлер Сапега. Два могущественнейших лица… Это был убедительный довод. «Да, — подумал Вишневецкий, — и голос монаха… Властный голос… Такому не учат, это приходит с кровью…»
Внизу застучали колеса кареты. Князь шагнул к окну. Из остановившейся кареты вышел доктор Шоммер, маршалок поддержал его под локоть. Князь сомкнул руки перед грудью, с силой переплел пальцы и, хрустя суставами, дважды сказал мысленно: «Надо определить свое отношение к случившемуся». Но и при этом никакой ясности в мыслях не явилось.
Двери распались, вошел доктор. Князь устремился к нему навстречу. И, так и не найдясь, как вести себя в этих необычайных обстоятельствах, пан Вишневецкий торопливо заговорил о необходимости побеспокоиться о здоровье больного, не называя его, однако, ни монахом, ни царевичем, ни как-нибудь по-иному. Доктор Шоммер слушал князя с неподвижным лицом. Тщательно промытые морщины докторского лица были застывшей невозмутимостью. Он молча кивнул и, провожаемый маршалком, направился к больному. Каблуки его безукоризненных башмаков простучали по навощенному полу с немецкой обстоятельностью. И именно этот последовательный, негромкий, но такой четкий, размеренный стук определил мысли князя. Пан Вишневецкий посчитал, что само доброе провидение привело царевича в его имение и он должен первым и во всеуслышание объявить об этом. Вся глупость мира покоится на желании одного стать выше другого. Пан Вишневецкий почему-то решил, что этот монах возведет его по лестнице успеха на высоту, о коей он и мечтать не мог.
Третий год не родила хлеб русская земля, и страданиям не видно было конца. На опустевших московских улицах редко-редко можно было увидеть человека, еще реже тощую клячу, с трудом влачившую телегу, и даже паперти храмов, всегда запруженные калеками и нищими, были безлюдны. Некому было подать милостыню, да некому было, однако, и просить ее. В трех скудельницах, как испуганно шептали по городу, уже захоронили треть московского люда.
Медленно, нехотя всходило солнце, путаясь лучами в зубчатых мерлонах стены белого города, некогда такой нарядной, белоснежной, а ныне облезлой, исхлестанной дождями, землисто-серой, в ржавых пятнах. Некому было приглядеть и за стеной. Да что стена — люди мёрли.
На Пожаре торговые ряды были на замках, а некоторые лавки так и вовсе заколочены. Крест-накрест горбыли, и в них ржавые гвозди, всаженные без всякого бережения по шляпку. А было-то, было… Эх, да что говорить… В иконном ряду, правда, торговали черными иконами такие же страшноглазые, как и их святые на досках, богомазы. В ветошном ряду да нитяном тянули жалкими голосами «купи, купи!» укутанные в рванье бабы. Вот и вся торговля. Дождь хлестал в лужи.
На Москву невесть откуда навалилось воронье. И знать, от великой радости и странно, и страшно удумала эта крылатая пакость кататься по куполам церквей и соборов. Такого раньше не замечали. Растопырится черноклювая поганка, сядет на вершине купола на хвост и катится вниз, как на салазках. Сорвется с края и с гоготом, с клекотом, вовсе вроде бы не вороньим, взмоет вверх, к святым крестам. Диво? Нет, брат, какое уж диво! Действо сатанинское. Люди не знали, что и думать.
Арсений Дятел, глядя с крыльца своей избы на вороньи игрища, затеянные на видневшемся из-за соседних крыш куполе малой церквенки, даже плюнул.
Ныне Арсений собирался в поход. Под Москвой стояло мужичье войско. Это были голодные, сошедшие со своих деревень, так как недостало у мужиков сил терпеть муки. Они разбивали редкие обозы, шедшие на Москву с хлебом из дальних мест, жгли и грабили усадьбы, осаждали монастыри. За Москву ныне и хода не было. До того высылали против них малые отряды стрельцов, но мужики дрались яростно, с отчаянием и побивали стрельцов. Атаманом у них был Хлопко Косолап, как говорили, человек недюжинной силы и дерзости. Ныне привел атаман свое войско в Котлы. От деревеньки этой рукой было подать до белокаменной. Идти против мужиков было ох как непросто, однако знали и то стрельцы, что, ежели Хлопко возьмет Москву, случится страшное. Этого-то и боялись.
Дума постановила направить против Косолапа воеводу Ивана Басманова со многою ратью.
Патриарх повелел всем церквам звонить в колокола. Народ знал: такое к беде. Повелел же патриарх возжечь свечи у святых икон, но свечей не нашли. Церкви стояли неосвещенные, и оттого еще страшнее казался глухой колокольный бой.
Ступени проскрипели под каблуками. Стрелец повернулся и вошел в избу. От печи глянула на него хозяйка. Одни глаза остались у нее на лице, а какая крепкая, румяная, налитая бабьей силой была вовсе недавно. Голодно было в доме у стрельца, хотя вот и жил царевым жалованьем. За эти годы и корову съели, и телушек, и овец и обоих коней свели со двора в обмен на хлеб. Одно утешение было — все остались живы. С печи таращились из-под тулупа на отца мальцы. Редкая семья так-то вот на Москве уцелела. Тесть все же помогал. Старику-то одному немного было надо, вот и подсоблял. Так и ныне принес Арсений с Таганки чуть не половину мешка проса. Не хотел голодными оставлять, как уйдет в поход, ни мальцов, ни жену.
Стрелец сел на лавку. Дошагал-то еле-еле, шатало и его. А надо было поспешать. Царева служба не ждала. На душе у стрельца было неспокойно, нехорошо.
В ночь по Серпуховской дороге вывел воевода Иван Басманов против Косолапа десять стрелецких полков. Когда рассвело, стрельцы заслонили от мужичьего войска выход на широкие выгоны Донского и Даниловского монастырей и обступили Косолапа, оставив за спиной у него Москву-реку да выход березняками на болотные топи. Смел был Косолап и в бою отчаян, да воевода Басманов в военном деле был ему не чета, и, как свалить мужика, знаний ему достало.
Взошло солнце, и стрельцы с позиции подле Серпуховской дороги увидели в отдалении безлистный, стоящий стеной березняк и перед ним серые ряды мужичьего войска. Небо было пронзительно синим, как это бывает только в погожий осенний день, и березы в свете разгорающегося дня сверкали подобно свечам ярого воска. Тишина плыла над березняками, над лугом, и не хотелось верить, что через малое время сойдутся на лугу, на унизанных обильной осенней росой травах, две стены живых людей, дабы убивать друг друга.
Дело, однако, не начиналось.

Медлил воевода Басманов, медлил и Хлопко Косолап. У Ивана Басманова, правда, была надежда, что не выдержит мужик этого грозного противостояния, дрогнет и побежит. У Косолапа же такой надежды не было, ан первым нарушить тишину и он не решался. А скорее, верил, что сильнее будет удар, когда сойдут стрельцы с позиции, блеснет в глаза мужикам боевой металл, и каждый в его войске скажет: ах вот как вы, так нате же! Вот здесь выше взлетит рука с топором, шире развернется плечо, вздымая косу.
Воевода повелел служить молебен перед боем. Попы надели на шеи епитрахили, и стрельцы по одному пошли к кресту.
От Серпуховской дороги видно было, что и в мужичьем войске нашелся попишка. У берез поставили на телегу ведро с водой, и поп кропил головы снявшим шапки мужикам.
Среди других поцеловал крест, дрожащий в слабой руке плачущего попа, и Игнатий. Медь креста показалась ему соленой. Выпрямился, шагнул в сторону, надел шапку и увидел: стрельцы у дороги строились в ряды.
Когда солнце перевалило за полдень, все было кончено. На истоптанной, взрытой, истолченной луговине лежали сотни тел, а так нежно, так бело светившие поутру стволы берез были испятнаны нестерпимо алой кровью.
В сече был убит воевода Иван Басманов, но мужичье войско было разбито и рассеяно по лесам. Много мужиков утонуло в болоте, и только малая часть их, перейдя топи, ушла от погони.
Ушел от погони и Игнатий.
Зима на ноги вставала. На святого Мартына лег на землю снег, и Степан, выйдя поутру из шалаша, даже рукой заслонился от его яркости. А когда переморгал пляшущие в глазах искры и отстранил от лица руку, увидел идущих от леса с десяток мужиков. Вгляделся, но не признал.
Мужики подходили все ближе, и Степан разглядел рваные армяки, голодные лица, топоры за кушаками и сразу же понял, кто это такие. Одного из мужиков, чернобородого, вели под руки. Голова у него свешивалась на грудь, ноги едва переступали.
Мужики подошли, и от них дохнуло угрюмой угрозой голодной, нахолодавшей бездомности. Вдруг, раздвинув передних, подступил к Степану бородатый, приземистый, в нагольном, с короткими ободранными полами тулупчике, крепкий мужичонка и, разинув зубастый рот, выдохнул изумленно:
— Хе, Степан, не признаешь! Ну, паря… — Раскинул руки. Степан, от неожиданности ломая неуверенной улыбкой губы, забормотал:
— Да, я… Э-э-э…
Но тут мужик, и вовсе сбивая Степана с толку, хлопнул его по плечу и, обращаясь одновременно и к нему, и к стоящим за спиной мужикам, заторопился:
— Да нас с ним в подвале мучили, от пытки бежали вместе… — Блеснул глазами. — Запамятовал, Степан, а? Неужто не признаешь? Да я Игнашка! Игнашка — вспомнил?
В памяти Степана забрезжили путаные улицы Москвы, вспомнилась белозубая улыбка Лаврентия, пугающий тихий его голос, и тут же ясно встало перед глазами испуганное лицо Игнатия. Но то был вовсе иной человек, нежели стоящий сейчас перед ним на крепких ногах бородатый мужик с топором за кушаком. Иной… Степан подался вперед. Неломкий, прямой взгляд, четко обозначенные в бороде жесткие губы, выпукло проступающий из-под среза шапки широкий, упрямый лоб… Но все же угадал он по затрепетавшей в углах губ улыбке прежнего Игнатия. Да и голос выдал старого знакомца. Голос, который хотя и меняется со временем, но, наверное, более чем иное в человеке долгие и долгие годы сохраняет неповторимые нотки. Хрипотцу, сиплость, или, напротив, звонкую силу, певучесть, или же какую-то особую округлость звука, что никогда не повторяется в других голосах.
— Игнашка! — удивленно ахнул в свою очередь Степан. — Вот уж не чаял встретить. Ан не пропал?
— Пропадал, пропадал, — ответил Игнашка, — да вот живой.
Мужик, которого поддерживали за руки, вдруг застонал, замычал сквозь зубы.
Степан спохватился.
— Давай в шалаш, — сказал, — давай. — И шагнул первым.
Хлеба у него не было, но он все же накормил мужиков.
— В лесу жить, — улыбнулся, — да голодну быть? Нет, у нас так не бывает.
Заварил в котле грибы, ощипал и запустил туда же тетерку, накрошил сладких трав, и похлебка вышла такая густая и наваристая, что куда уж там. А накормив мужиков, сказал чернобородому, у которого лицо горело нехорошим огнем:
— Давай погляжу, что у тебя.
Тот мотнул головой: нет-де, ничего, — но, не сдержавшись, опять застонал.
Степан показал на топчан:
— Снимай армяк.
Чернобородый был как раз тем мужиком, который сказал когда-то Игнатию: «А ты, паря, голову-то за пазуху спрятать хочешь? Но так не бывает, нет, не бывает». Сам-то он голову не прятал. И вот в сече стрелец достал его острым, и достал крепко.
Когда размотали тряпки, Степан увидел на груди у чернобородого лепешку серой, гнойной коросты. Пахнуло гнилью.
Степан бросил в кипящую воду нож, из-за застрехи шалаша достал пучок сухой травы и, подступив к чернобородому, сказал:
— Ну, мужик, терпи.
Запустил нож под коросту. Из раны, залив Степановы руки, хлынул зеленый гной. Мужик ахнул.
— Терпи, терпи, — говорил Степан, орудуя ножом, — еще бы день, два, и захлебнулся бы ты в гноище, а так ничего, подживет.
Мужик шуршал зубами.
На ране показалась алая кровь.
— Во, — сказал Степан, — теперь добро, омоет рану. Добро, добро, терпи.
Засыпал рану травой, обмотал грудь чистой тряпицей.
— Все, — сказал, — лежи. К вечеру полегчает.
К вечеру мужику и вправду стало легче, и он поднялся с топчана. Жар с лица сошел.
Степан, не жалея съестного припаса, наварил еще котел похлебки. Стукнул ложкой о край.
— Хлебайте, — сказал, — засиживаться вам здесь ни к чему.
Мужики взялись за ложки.
Степан, сам не притрагиваясь к похлебке, подкидывал в костерок чурбачки да поглядывал на мужиков. И один из них, перехватив его взгляд, спросил:
— Что поглядываешь-то, а?
Степан кашлянул, подбросил еще чурбачок в огонь и, выпрямившись, ответил:
— Да вот прикидываю, куда вы теперь-то?
Мужик положил ложку, оглядел сидящих вокруг котла, сказал усмехнувшись:
— А ты как думаешь?
Степан не ответил.
И тогда мужик уже со злом сказал:
— А вот возьмем у тебя лошадей да и погуляем.
Степан долго-долго молчал, и мужики, ожидая ответа, один за другим положили ложки.
Наконец Степан отвел глаза от огня и, твердо и прямо взглянув на того, кто сказал о лошадях, сказал:
— Тут из табуна хотел было взять одну лошадку игумен наш, для баловства, в тройку, так я не дал. — Вздохнул всей грудью. — Для баловства не дал и вам для разбоя не дам.
Мужики у костра вроде бы даже опешили на мгновение, но тут же взорвались голосами:
— Как? Что? Да мы…
— Нет, — прервал голоса Степан, — не дам. На лошадках этих пахать надо, пахать… В следующем году, как старики говорят, земля войдет в силу и ее обиходить придет нужда. — И повторил так твердо, с такой силой, что вокруг костра вновь замолчали: — Не дам лошадей.
Один из мужиков начал подниматься. И тут чернобородый сказал властно:
— Сядь, не ворошись.
Мужики ушли наутро. Степан провожал их, стоя у шалаша. Мужики направлялись на юг, куда бежали почти все, кто остался жив из мужичьего войска Хлопка Косолапа.
Отойдя уже порядочно от ельника, встававшего зеленой стеной на белом снегу, Игнашка махнул Степану рукой. Грустно и вместе с тем с ободрением улыбнулся и махнул же рукой чернобородый. И было у него в лице что-то такое, будто знал он больше, нежели выражал странной этой улыбкой.
Ельник сомкнулся за спинами у мужиков, и острое чувство одиночества кольнуло Степана. «А может, зря, — подумал он, — коней-то я им не дал?» Поднял глаза, словно спрашивая у неба, у вздымавшихся к низким тучам вершин деревьев, прав или не прав он.
Сеялся тихий, хороший снег. А коль на святого Мартына снег, да еще вот такой, безметельный, что укутывает землю мягким, добрым покровом, то зиме быть недолгой, безморозной, обещающей урожай. «Знать, прав я, — уже твердо решил Степан, — прав. По весне-то в поле без лошади не выйдешь».