Сейм бушевал второй день. Король холодными глазами оглядывал лица разгоряченных спорами, препирательствами и взаимными упреками панов, но было трудно понять, о чем он думает. Ах, эти шведские глаза рода Вазы… Они порой казались синими, как море в ранние утренние часы, то вдруг темнели или становились прозрачными, но всегда оставались враждебными. В их страшноватые глубины никому не хотелось заглядывать.
Впрочем, Сигизмунд за последнее время заметно изменился. Походка его стала не так тверда, движения утратили ту резкость, с которой он однажды схватил за горло своего казначея, а голос, некогда гремевший под сводами королевского дворца хриплой военной трубой, смягчился. Хотя трудно было сказать, что он уподобился сладкозвучной валторне, однако звуки его уже не вызывали у дворцового маршалка прежнего дрожания во всех членах.
Причин для этих изменений было немало, однако окружение короля, не вникая в суть произошедшего, довольствовалось и тем, что вероятность получить неожиданный пинок в зад тяжелым шведским ботфортом заметно поубавилась. Одно это вносило в жизнь придворных известное облегчение.
Но сейм не был королевским дворцом. Здесь заседали паны, которые имели больше золотой посуды, чем короли Польши, и уж, во всяком случае, могли выставить войско, которое и не мечталось королю Сигизмунду. Казна его, как и всегда, была пуста. И хотя король всегда король, но в польском сейме и каждый пан был паном.
Молчание короля объяснялось тем, что некоторые его тайны стали достоянием сейма. Так, известно стало, что король не только благословил мнимого царевича, но и связал себя с ним обязательством о передаче под власть польской короны в случае успеха похода северских российских городов. А это уже не было легкомысленной забавой или королевской шалостью. Нет! Король имел право на вольность — принимать или не принимать в своем дворце новоявленного российского царевича, но не имел права подвергать Польшу возможности войны с мощным российским соседом. Подобного рода обязательства неизбежно вели к войне, и именно об этом шла речь в сейме.
Коронный канцлер Ян Замойский — человек, противостоять которому было трудно даже королю, — поднявшись с кресла, хрипло, со злобой и иронией, с очевидной язвительностью пролаял:
— Тот, кто выдает себя за сына царя Ивана, говорит, что вместо него погубили кого-то другого — лжец. Помилуй бог, это комедия Плавта или Теренция, что ли? Вероятное ли дело — велеть кого-то убить, а потом не посмотреть, тот ли убит. Ежели так, то можно было подготовить для этого козла или барана.
Сейм ответил на это хохотом.
Глаза Сигизмунда стали темными, как море в бурю. И все же он даже не шевельнулся в кресле. Только поднял глаза и тяжело взглянул на канцлера.
Голос Яна Замойского нисколько не дрогнул. Канцлер был не из тех придворных панов, которых мог бы смутить подобный взгляд. Он тряхнул головой и продолжил свою речь все с той же иронией в голосе. Теперь канцлер напал на Юрия Мнишека. Ежели королевская особа была все же щадима канцлером в тех пределах, которых Ян Замойский придерживался, то пана Мнишека он размазал, словно коровью лепешку о стену. Канцлер обвинил Мнишека во всех смертных грехах: в алчности, забвении интересов Польши, в подталкивании короля к неверным шагам. Сидящий на заседании сейма Юрий Мнишек темнел лицом и готовил в мыслях резкий ответ, но его окончательно сокрушил выступивший вслед за Замойским Лев Сапега. Речь его была не столь ярка, как выступление Замойского, но произвела не меньшее, ежели не большее впечатление на панов сейма. Лев Сапега начал с рассказа о своих письмах Юрию Мнишеку, в которых предупреждал того о нежелательности участия польского пана в этом сомнительном деле. Литовский канцлер не скрывал ненависти к России, однако высказал и свое понимание предпринятого Юрием Мнишеком похода. Больше всего панов сейма насторожило заявление Льва Сапеги, что бездумными действиями воевода Мнишек возбудил восстание черни по восточным границам Речи Посполитой. Он высказал опасение, что волнения низкого люда могут переметнуться через пограничные рубежи.
Пан Мнишек осел в кресле и не нашел что ответить на речь Льва Сапеги.
Но и это было еще не все.
Перед панами сейма поднялся князь Василий Острожский и потребовал, чтобы сейм наказал виновных в преступном походе.
Здесь уже не выдержал король Сигизмунд и заерзал в кресле. «Виновные… — пронеслось в его голове. — Но кто виновен? Я? Пан Мнишек?» Ботфорты короля гневно звякнули шпорами. Положение спасло то, что вопрос о наказании виновных больше не поднимался. Однако и без того было ясно, что надежды и планы военной партии при королевском дворе рухнули до основания. Мнение сейма было более чем определенно.
Согнув голову и вцепившись руками в рукоятки кресла, пан Мнишек с содроганием подумал, что самым тяжелым испытанием для него будет разговор с кредиторами, которые ссудили его золотом на поход мнимого царевича. Он даже не представлял, как после сказанного в сейме ему встретиться с ними.
Сейм отшумел, однако, как снежная буря, и паны разъехались по своим замкам, оставив короля один на один со своими мыслями. А мысли эти были нелегки. Да, так оно всегда и бывает. Ветер, снежные сполохи, вой сквозняков в трубах, грохот черепицы под ударами мощных порывов — и вдруг тишина, настораживающее безмолвие, в котором слышен каждый шаг в отдаленных покоях, скрип саней за окном, и человек, еще наполненный до краев недавними голосами, затихает сам, и душа его настораживается. Правда, Сигизмунд не был столь тонкой натурой, чтобы сердцем отделить и противопоставить друг другу гремящее торжество жизни, прочитываемое иными в безумствах бури, и уныние умирания в безмолвии истощившего себя порыва. Ему ближе было томление духа, наступающее неизбежно после шумного пира. Были сотни гостей, гремящая музыка, возбужденные голоса сливались в мощный хор, сверкали глаза, бриллиантовую россыпь радуг излучали из хрусталя люстр тысячи свечей, и вздымались, вздымались кубки в возгласах безудержного ликования. И вот все кончилось. Глазам предстали залитые вином столы, разбитые бокалы, измятые цветы… И в голове только шум, шум… Кружение…
Нет, это было невыносимо.
Король повелел пожарче разжечь камин.
За окном угасал день. Плоская заречная равнина открылась глазам короля с протянувшимися по ней тенями сумерек. Он поморщился. Тоска, тоска вползала в сердце короля. Сигизмунд услышал, как слуга с осторожностью укладывает поленья в камин, различил негромкое потрескивание разгорающегося пламени, но даже и эти всегда бодрящие его звуки не вывели короля из состояния подавленности. Он следил за сгущающимися тенями в полях.
Неожиданно, нарушив устоявшуюся тишину королевских покоев, где-то в переходах дворца раздались шаги. Сигизмунд невольно прислушался и понял: это дворцовый маршалок спешит с каким-то сообщением. Скрипнула дверь, и король почувствовал, что маршалок застыл у него за спиной, выжидая минуту, когда можно будет подать голос.
— Да, — позволил Сигизмунд, с болезненной ноткой в голосе, — я слушаю.
— Ваше величество, — нерешительно начал маршалок, зная настроение короля, и сообщил, что во дворец прибыл нунций Рангони.
Минута молчания казалась бесконечной.
Король все же повернулся от окна на две четверти оборота и, четко обозначив на фоне угасающего неба круто выходящий вперед подбородок, сказал:
— Проси.
Нунций Рангони прибыл во дворец врачевать королевские раны. А он это умел. Правда, нунций не пользовался благовонными восточными маслами, смягчающими живые ткани и снимающими боль, корпией или бинтами. У него были иные средства. Да и раны короля не нуждались в маслах, корпии и бинтах. Было уязвлено королевское самолюбие. Нунций прекрасно знал: сей недуг можно вылечить, лишь осторожной рукой извлекая из ран губительные стрелы и направив их в другую мишень. В этом случае нанесенные в сейме королю удары, смягчив их маслом лести, нунций отвел на пана Мнишека. И сделал это искусно. Бледность короля даже сменилась некой живой краской. Справившись с этим, Рангони с той же осторожностью приступил к врачеванию королевского честолюбия, понимая, что здесь есть единственное, безошибочное и чудодейственное лекарство — неуемное восхваление королевских достоинств.
Расположившись с королем у камина, нунций Рангони — с непередаваемыми интонациями в голосе — воспел поведение короля в сейме. Он отметил его великолепную сдержанность, глубокое, хотя и молчаливое, понимание пустоты и никчемности бурных речей панов сейма, достоинство, с которым король выслушивал этих крикливых его слуг. И здесь папский нунций добился многого. В потухших глазах короля появился блеск, и он с явным интересом обратил их на пылающие поленья в камине.
Глубокомысленно, вслед за королем посмотрев на бушующее пламя, нунций незамедлительно приступил к врачеванию главного ущерба, нанесенного королю в сейме. Как известно, Сигизмунд, не склонный к размышлениям, был всегда устремлен на поставленную им перед собой цель. Такой целью некогда был его дядя, Карл, осмелившийся отнять у него шведскую корону. Сигизмунд не знал покоя, постоянно видя в мечтах, как польские подданные, пролив кровь, приведут Карла связанным и бросят на колени к его ногам. Но в этом Сигизмунд не преуспел, и его устремленность с тем же накалом обратилась к иной цели. Московия с ее сказочными богатствами засверкала перед королевским взором, а мнимый царевич Дмитрий стал шпагой, которой он захотел завоевать эту сказку. Но сейм и в этом подбил ему крылья. Казалось, все пошло прахом. Выступление канцлера Замойского… Требование Острожского… Руины, вокруг были одни руины… Король сник. Но вот как раз этого позволить ему папский нунций не мог.
Выказывая необыкновенную осведомленность, он доверительно сообщил королю о все прибывающих и прибывающих в лагерь царевича казачьих силах. Рассказал о предполагавшихся переговорах царевича с крымскими татарами, которые якобы склоняются к совместному походу на Москву.
— А потом, — раскинул руки нунций, — так ли уж виновен достопочтенный пан Юрий Мнишек? Нет и нет. Он сделал, что мог, и надо помочь ему собрать новые силы.
В свете камина Рангони покосился на короля. Ему показалось, что Сигизмунд выпрямился в кресле и свободно вдохнул воздух широкой грудью.
Страшное слово «топор» на Москве было сказано. Да, знали, знали на Руси, и поговорку о том сложили, что-де не соха царю оброк платит, но топор; ан каждый раз слово это, короткое и тупое, все одно пугало.
Перво-наперво хватать начали пришлых на Москву. И пристава сразу же за грудки брали:
— Кто таков? Меж двор шатаешься?
Мужик и рта открыть не успеет, а его уж забьют словами:
— Откуда? С подметным письмом от вора? Где оно?
Мужик забожится, закрестится:
— Да я… Да мы… Господи, помилуй…
Но господь, может быть, и миловал, ан пристава молча за пазуху руки совали, обшаривали мужика, и неважно, найдут ли что или нет, а приговор готов:
— В застенок.
И поволокут беднягу. А кто в застенок вошел, известно, на своих ногах оттуда не выйдет.
Мимо пыточной кремлевской башни люди уже и ходить-то боялись. Больно страшно кричали пытаемые. Оторопь брала от криков тех. Как же надо человека умучить, чтобы с криком из него жизнь уходила. А слышалось в голосах, что так оно и есть. И москвичи головы нагнули. Но надобно знать, что на Руси, коли головы гнут, не обязательно такое о страхе говорит. Нет. Вовсе не обязательно.
Власть-то любит, коли человек нараспашку — вот-де я какой! Такого еще по плечу похлопают — давай-де, давай, шагай и дальше так. А когда голову опустил? Глаз не видно. Это опасным грозит. И Семен Никитич силу набрал. На Болоте, где казни вершились, столб врыли, на столбе спицы железные укрепили и на них вбивали головы казненных. Во как! Поддерни портки, дядя, да побыстрее мимо, а то как бы и твоей голове на спицах не очутиться… Но то, что на Москве деялось, было половиной беды. Беда упала на северщину.
Потерпев поражение под Новгород-Северским, российское войско, собрав силы, в другой раз ударило на мнимого царевича и разбило наголову. С остатками поляков и малой частью казаков Отрепьев бежал в Путивль.
Сражение кончилось. В плен была взята не одна тысяча поляков, стрельцов, примкнувших к вору, казаков, комаричей. Они стояли угрюмой толпой.
Федор Иванович Мстиславский, в окружении воевод, подъехал к ним, остановился. Мужики, заносимые снегом, стояли молча. Серые армяки, бороды, темными полосами рты на бледных после боя лицах. Кое-кто стоял без шапок. Ветер шевелил волосы.
Жеребец под князем переступил с ноги на ногу, и острая боль недавней раны пронзила Федору Ивановичу голову. Он болезненно сморщился, поднес руку к виску. Боль отпустила. Князь различил особняком стоящих среди мужиков поляков в гусарских доломанах с откидными рукавами. И опять серые лица мужиков увиделись Мстиславскому. Хмурые лица, ничего доброго не ожидавшие, но да и не обещавшие. Князь глаза сузил. Много, много видел он таких лиц за свою жизнь. Видел с Красного крыльца в Кремле или, выходя следом за царем по праву первого боярина с папертей святых храмов; видел из окна кареты, проезжая по Москве, или вот так же, как ныне, с высоты седла, оглядывая проходивших мимо ратников, которых сам вел в поход. Те же это были лица, все те же… С глубоко резанными морщинами, голодно выступающими скулами, упрямо сомкнутыми ртами. А в голову князю не пришло, что видел-то он их с высоты своего рода и места в державе, и оттого, быть может, никогда улыбок на них не разглядел, голубого цвета глаз не разобрал, мягкости черт не угадал. Как не пришло ему в голову и то, что с расстояния чина боярина, первого в Думе, отделявшего его от них, не слышал он ни мужичьих голосов, ни жалоб, ни стонов, прислушавшись к которым, может быть, увидел бы и лица те по-иному.
О том он не подумал.
Жеребец, не то замерзая, не то в нетерпении скачки, в другой раз переступил с ноги на ногу на хрустком снегу. И неловкое это движение жеребца, взвизг снега под его копытами вновь болью пронзили княжескую голову.
Властной рукой Мстиславский взял на себя поводья. К нему приблизились воеводы Дмитрий Шуйский и Василий Голицын. Не поворачивая головы, князь что-то коротко и зло сказал им и, развернув коня, поскакал к своему стану.
Тотчас по его отъезде поляков отделили от казаков, стрельцов и мужиков и увели по заснеженной дороге в глубь леса. Полякам князь даровал жизнь. Об иных же сказал:
— Смерть.
Вот оно, царское слово. Далеко ведь сказано-то было. В Москве. В тиши палат каменных, да и негромко, а как по Руси разнеслось?..
Тысячи мужиков русских легли на снег. Э-хе-хе… Перекреститься лишь, а? Перекреститься…
Но и это было не все. Слово царское, загремев, долго не утихает на Руси, а все перекатывается, перекатывается, как гром, дальше и дальше летит.
Казнив тех, кто оружно против московского войска выступил, взялись за иных, хотя бы и не державших его в руках. В вину вменялось им то, что они присягнули царевичу Дмитрию. А так как волость Комарицкая вся царевичу присягнула, то весь же ее люд подлежал казни.
Сидя в своем шатре, Федор Иванович Мстиславский рассудил:
— Стрельцы московские не надежны в том деле…
Воеводы стоя ждали его слова. И он сказал так:
— Татар касимовских, считай, полтыщи у нас. Комарицкую волость, яко воровскую, отдать им на разграбление.
Кое-кому из воевод стало не по себе, ибо понятно было: эти не пожалеют не токмо мужей, но и жен, и беззлобивых младенцев. Да так оно и сталось: Комарицкую волость выбили от человека до скота.
Но да не только эти вороны людей рвали. Нашлись умельцы и среди московских стрельцов. Сенька Пень, качаясь на нетвердых, пьяных ногах, сказал, подойдя к стрельцам, сидевшим у костра:
— Во, саблю иступил… Мужики, комаричи, костяной народ… — И вытянул до половины из ножен саблю.
Старый дружок Арсения Дятла, стрелец с серьгой в ухе, не поворотив к нему лица, ответил:
— Бога побойся. Чем хвастаешь? — Добавил: — Что-то в сече не видно было тебя.
Но Сенька Пень вдвинул саблю в ножны, выругался похабно и пошел меж костров, шатаясь.
Комарицкая волость лежала мертвым телом. Поутру, в рань, едва только рассвело, Федор Иванович, в окружении воевод, выскакал на коне на высоко поднимавшийся над окрестностями холм. Глазам открылась широкая даль. И по одну руку, и по другую видны были дымы догорающих деревень. Мстиславский уперся руками в обитую алым бархатом луку седла и долго оглядывал окоем. Над головами стоящих на холме летело воронье. Орало. Видать, радовалось: мертвечины, мертвечины-то подвалили ему эти, гарцевавшие на кониках, куда как с добром. Воронью за то спеть бы им по-соловьиному. От благодарной утробы. Но воронью не дано соловьями петь, и, знать, вот так, хриплым горлом, благодарность свою оно выказывало. И дымы ли эти — оно и боярину дым пожарищ, глаза ест, — или крики воронья, угрюмая хмурость, что напахнула в лица стоящих на холме, а может, все вместе — и дымы, и крики, и хмурость, — но только что-то тревожное родило в мыслях Федора Ивановича: «Надо отходить. Отходить непременно, иначе будет худо».
В тот же день, совещаясь с воеводами, Мстиславский сказал:
— Впереди у нас Путивль с вором за каменными стенами. По одну руку Кромы с предавшимися ему казаками, стрельцами и мужиками. По другую — Чернигов. И там воры.
Мстиславский обвел глазами воевод. Те молчали.
— Мы, — сказал Федор Иванович, — в мешке.
На это никто возразить не мог. Оно так и было. И, выждав малое время, князь определил:
— Надо отходить.
И опять промолчали воеводы. А Федор Иванович сказал не всю правду. Да он даже половины ее не сказал. Правда была в том, что сомнения, бередившие душу боярина с того дня, как он вышел с войском из Москвы, не только не рассеялись, но, напротив, усилились, несмотря на одержанную победу.
Причины тому были.
Сразу же после того, как князь был ранен поляками, царь Борис прислал к нему чашника Вельяминова-Зернова. С ним прибыли для лечения княжеских ран иноземный медиум и двое аптекарей. Больше того, чашник Вельяминов, войдя к раненому воеводе, обратился с речью, которой Федор Иванович никак не мог ожидать.
— Государь и сын его жалуют тебя, — сказал Вельяминов, — велели тебе челом ударить. Да жалуют и тем, что велели о здоровье спросить.
Князь растерянно слушал торжественные слова, значение которых он, давний боярин, отчетливо понимал.
— Ты то сделал, — продолжал чашник, — Федор Иванович, помня господа и крестное целование, что пролил кровь свою за бога, пречистую богородицу, за великих чудотворцев, за святые божьи церкви, за всех православных христиан, и ежели, даст бог, службу свою довершишь и увидишь образ спасов, пречистые богородицы и великих чудотворцев, и царские очи, то тебя за твою прямую службу пожалуют великим царским жалованием, чего у тебя и на уме нет.
Думный Федор Иванович Мстиславский знал: такие слова передают только воеводе, одержавшему невиданную победу. Он же не только победы не одержал, но был смят и согнан с поля, на котором сражался. Ан вот же он слышал их. И кланялся, кланялся ему гость из Москвы. И как ни слаб был в ту минуту Федор Иванович, но сил достало уразуметь: «Растерян, напуган царь Борис, коль слова незаслуженные шлет. Растерян… Так чего же ждать от слабого царя?» И речь, которая должна была ободрить князя, лишь смутила его, всколыхнула сомнения. И в который раз подумал он: «Как быть? Между глыбами стою, зашибут. Ох зашибут!»
Откинулся на подушки в изнеможении, но сказал чашнику, что страдает от полученных ран. А страдал-то от душевной сумятицы.
Да и иные мысли тревожили князя. Ведомо было, что, утомившись походом, многие дворяне без спроса у воевод уходят из войска по домам. «Да так ли это? — засомневался князь, услышав об усталости. — Поход-то был не долог. Отчего утомление сие?» И так как сам в сомнении был постоянном, то и ответил: «Устают души». И, вспомнив и одного, и другого, об ком сказали, что отъехал-де по делам домашним, мысленно определил: «А дворяне-то те неглупые люди. Ни того, ни другого дураком назвать не могу. Да и не слабы они телом, чтобы об усталости говорить. Сильные мужики. Здесь иное». И спросил себя: «А я почто голову вперед высовываю?»
Случилось еще и то, что застава стрелецкая взяла на дороге казака. В том ничего особого не было — люда разного по дорогам шаталось много. Хватали таких беглых да, и не спрашивая, кто, откуда и почему на дороге оказался, вешали. А этого спросили. И казак, видать смерти убоявшись, сказал, что он послан царевичем Дмитрием в донские пределы, дабы призвать вольных людей царевичу на подмогу. За казака взялись покрепче, и он на пытке показал, что таких посланцев много, и на Дон, и в Сечь, и по другим местам. И показал еще, что посланы они созывать людей к Путивлю в войско царевича.
Казака приволокли к воеводе. Из саней, полуживого после пытки, бросили к ногам. Федор Иванович увидел, что казачишка слабенький, такой слово тайное хранить не умеет и, по всей видимости, показал правду. И, глядя на лежащего мешком пленника, сказал себе: «Наше войско слабеет, а вор новые силы поджидает. Этого вот поймали, но другие-то дойдут и, думать надо, приведут за собой кто знает сколько ворья». Было, было, над чем размыслить.
Вот он и сказал воеводам:
— Отходить надо.
И так как князю никто не возразил, а может, и не хотел возражать, потому что в головах воеводских те же мысли, что и у Мстиславского бродили, то решено было единодушно: отойти. И войско московское попятилось по разбитым вконец дорогам, словно калека, припадающий на обе ноги.
…Мнимый царевич, узнав, что войско московское отходит от Рыльска, немало тому удивился. Да вначале и не поверил, переспросил:
— Как отходит?
Ему ответили, что уползает всей громадой: конной, пешей и с обозами. Это было как диво. Положение мнимого царевича было более чем худо. Большая часть поляков ушла с Юрием Мнишеком, казаки, оставшиеся в его лагере, были ненадежны. Да и осталось-то их горсть. Казалось, в сей миг ударь московская рать — и конец царевичу, и он, понимая это, собирался бежать в Польшу. А тут на тебе — войско московское отошло.
Царевич повелел служить благодарственный молебен. В Путивле ударили в колокола. Медные голоса заговорили над городом:
Бом! Бом! Бом! Поднимались выше тоном:
Динь! Динь!
И решительно, мощно, невесть чему радуясь:
Бом!
А радоваться, правду сказать, было нечему. Плакать следовало, но все одно:
Бом!
Мнимый царевич слушал трезвон, сидя с гетманом Дворжецким, выбранным шляхтой вместо отъехавшего в Польшу Юрия Мнишека. Тут же за столом были иезуиты Чижовский и Лавицкий и тихий монашек, представлявший нунция Рангони.
— Хорошо звонят на Путивле, — сказал мнимый царевич и, неожиданно собрав морщины у глаз, обратился к Дворжецкому: — Пан гетман, распорядись, дабы выкатили из обоза три бочки водки городу.
Дворжецкий удивленно вскинул на мнимого царевича глаза.
— Радость так радость! — одушевляясь, сказал мнимый царевич.
— О-о-о! — поддержал тихий монашек. — Разумно. Нет лучшего средства для завоевания приязни русского человека, чем колокольный звон и водка.
Мнимый царевич оборотился к нему, оглядел монашка и сказал:
— Нет, пан не прав… Есть и еще средство.
Водку путивлянам выставили. А через час, когда черпала жаждущих горячего напитка по дну бочек скребли, мнимый царевич в окружении польских рыцарей выехал на коне из своего двора.
Конь под ним был бел, как сметана. Царевича же, напротив, обрядили во все черное. Ветер отдувал за его спиной черный плащ, гнул на шляпе черное перо.
Наряд сей мрачный понадобился Отрепьеву для того, что повелел он православным священникам Путивля выйти на поле перед крепостью и отслужить молебен по убиенным во время штурма. И пожелал во время службы сей быть среди молящихся. Вот и плащ черный, и перо, как вороново крыло. Народ, особенно из тех, что забавлялись возле бочек с водкой, повалил следом.
Священники с иконами и хоругвями торжественно, соблюдая строгий чин, вышли из крепости. Истовые лица, скорбь в глазах. Бог витал в молитве над головами людей.
Снег был крепок, тверд под ногой, стелился ровно, бело, и казалось, нет конца полю. А на поле-то этом вовсе недавно падали люди, кропя его кровью и в последней муке охватывая землю трепетными руками. Да, были среди них и те молодые, что и пожить-то не успели и не поняли — какая она есть, эта земля. Мачеха ли жестокая, мать ли ласковая? Теперь им этого было не узнать.
Алые хоругви кострами горели над головами молящихся. Мрачно смотрели глаза святых с темных икон.
Царевича кобылка, легкая, подбористая, с осторожностью ставила копыта в снег. Тонкие, точеные бабки, неширокая грудь, на выгнутой шее высоко поднятая узкая голова. Розовые ноздри клубками выбрасывали голубой парок. Отрепьев стыл на ее белой спине черным столбом. Глаза мнимого царевича были широко распахнуты, на лице не двигался ни один мускул, ни одна морщинка.
Голоса молящихся вздымались к небу все жарче, истовее, исступленнее. Трудно человек живет, и на дороге своей бьет ноги, треплет тело, ушибает душу, и когда до молитвы дойдет, то выльет в ней всю жалобу свою за тяжко пройденную дорогу, горечь, что изо дня в день горло жжет, трепет надежды на лучшие версты, которые якобы еще впереди.
Кто-то в толпе, разгорясь душой, глянул на царевича и вдруг увидел — из широко распахнутого глаза на застывшую в молении щеку сползла слеза. Локтем толкнул соседа:
— Гляди.
И другой обернулся, за ним еще один и еще… Обомлели — лицо царевича было залито слезами. Потрясенный вздох прошел по толпе. И в этом вздохе было — вот он, царь сострадающий, милостивый, желанный, царь — надежда!
Когда молящиеся вернулись в крепость, то всем миром прихлынули к дому царевича.
Отрепьев — молча, все с тем же, что и прежде на поле, застывшим лицом, сошел с коня. Остановился. К ногам его бросилось несколько человек. Тянули руки. Но он, не сказав ни слова, повернулся и медленно пошел по ступенькам крыльца. Увидел: на крыльце, сбоку, хоронясь незаметной тенью, стоит тихий монашек и глядит упорно. Мнимый царевич, не задержавшись, прошел мимо. Двери за ним притворились. Отрепьев вошел в палату. Оглянулся. Монашек стоял за спиной, у притолоки. Губы мнимого царевича дрогнули. И негромко, так, что мог услышать только монах безмолвный, сказал:
— Понял? Колокольный звон, водка… А надобны еще и слезы.
— Виват, — так же негромко ответил монашек, — виват!
И много было в этом негромком голосе.
Удача, казалось, вновь споспешествует мнимому царевичу. Однако он понимал, что оставшиеся при нем поляки да малое число казаков не та сила, чтобы воевать московскую рать.
Отрепьев вспомнил пана Мнишека, его обещания перед отъездом в Польшу. И решился написать письмо королю Сигизмунду. Но писать от своего имени Отрепьев не стал, понимал — пустое. Прошелся по палате, закусив губу, посмотрел в окно, припомнил могучую фигуру короля, его настороженный взгляд. Он робел перед Сигизмундом, да оно и понятно.
Снег лепил в оконце, накапливался у верхнего края и, огрузнув, сползал сырыми потеками. Зима переламывалась на тепло. «Тепло, тепло», — подумал Отрепьев, и мысль к нему пришла, что с теплом ободрится московское дворянское ополчение и войско Мстиславского может усилиться. «Письмо надо писать, — решил Отрепьев, — не от себя, но от люда северского».
Мнимый царевич призвал к себе Сулеша Булгакова — человека незначительного, из путивльских детей боярских, однако предавшегося ему полностью. Сулеш, не выслужив ни богатства, ни чина на царской службе, подбил мятеж в Путивле, и он же самолично Мишке Салтыкову веревку к бороде привязал и так, на веревке, велел представить мнимому царевичу. Ему, Булгакову, ныне терять было нечего. Прощения у царя Бориса вымолить он не мог, хотя бы и слезами кровавыми. Для него оставалось царевичу служить. «Коли передние колеса лошадь в гору вывезла, — говорили, — задние сами побегут». А он, Булгаков, не то что передние колеса перекатил через горку, но и под телегу плечо подставил, вперед подавая. Знай кати во весь опор.
Булгаков к мнимому царевичу в палату вскочил как встрепанный. Сломал пополам тело в поклоне. Понимал — на службе новой ему ныне лоб расшибать надо.
Тогда и было сочинено письмо, как указано в бумаге сей: «Из Путивля лета 7113 месяца января 21 дня»[35]. В послании этом говорилось: «…жители земли северской и иных замков, которые государю Дмитрию Ивановичу поклонились… убогие сироты и природные холопы государя Дмитрия Ивановича… просим с плачем, покорностью и унижением, дабы король смилостивился над нами и убогие службы наши под ноги Вашего королевского величества отдаем…»
— Скачи в Варшаву, — сказал Сулешу Булгакову мнимый царевич, — в ноги падай, но письмо в руки королевского величества передай. Помощником тебе пан Мнишек.
Булгаков затрепетал, услышав имена тех, с кем ему предстояло встретиться. Припал к руке царевича.
В тот же час из Путивля в раскрывшиеся ворота выскакали с полдюжины всадников и, не жалея коней, погнали по льдистой дороге. Первым скакал Сулеш Булгаков. На боку у него была сумка, которую беречь ему повелели больше жизни.
Но это было не все из того, чем умножить надеялся мнимый царевич свое воинство. Послал он и на Дон, и в Сечь людей — звать казаков. К Сечи повел станицу Иван-трехпалый, больше и больше входивший в силу при мнимом царевиче, после того как смутил черниговцев. Этот землю рыл шибче Сулеша Булгакова, и на него сильно надеялся Отрепьев.
— Будут, будут казачки, — сказал Иван-трехпалый и, выезжая из ворот путивльских, так свистнул в два пальца, как только в лесу свистят. А он-то, известно, в лесу тому и учился.
Стрельцы, стоящие в воротах, хотя и предались мнимому царевичу, а головы нагнули. Уж больно диким пахнуло от свиста того, страшным.
— Тать, ах, тать! — сказал один из них, боязливо глянув на Ивана, выскакивавшего из ворот. И чуть было другие слова с губ у него не сорвались: «Так кому же мы служим?» Ан увидел, что другой, его же полку, глянул на него косо, и он словами этими подавился.
Да так же вот, не сказав правда, но написав слово, писец Разрядного приказа, плешивый, подслеповатый, век, почитай, просидевший над хитромудрыми бумагами, головой затряс и опасливо, беспокойно вокруг огляделся. На лице объявилась растерянность. Сухоньким пальчиком, перемазанным орешковыми чернилами, к лиловым губам притронулся. Палец дрожал. Взглянул на написанное, и видно стало, что не по себе человеку. А казалось, чего уж — дали бумагу, так ты перебели буква за буквой в разрядную толстую книгу, и все. Не твоя печаль, что там и как обсказано. Ан нет… Забилось, видать, сердчишко у приказного. Перо писец отложил и слезящимися глазами уставился на свечу. Зрачки расплылись во весь глаз.
В бумаге было сказано: «…города смутились… целовали крест вору… воевод к нему в Путивль отвели: из Белгорода князя Бориса Михайловича Лыкова да голов из Царева Новаго города князя Бориса Петровича Татева да князя Дмитрия Васильевича Туренева…»
Годы просидел писец в Разрядном приказе, но такого переписывать не приходилось. И вот своды были низкие в приказе, на голову давили, стены тесно обступали, оконце копотью свечной забрано, и казалось, мысли-то в неуютстве этом давно одеревенеть должны были, но нет. За словами страшными увидел он толпы людей, мотающиеся колокола, яростно вскинутые руки, распахнутые в крике рты. Понял — идет лихо.
Сальная свеча коптила, фитилек нависал грибом. Писец хмыкнул, несмело глаза поднял.
Из угла, с высокого стула, недовольно глядел повытчик: что-де, мол, перо опустил? Ленишься? В царевом деле промедленье чинишь?
Писец слюну проглотил. Взялся за перо. Скукожился. Грудью на край стола навалился. Но перо не шло, цеплялось за бумагу, а мысли пугали все больше. «Как же это? — спрашивал, обомлев, писец. — Города… Города ведь… Народу тьма… Что будет?» И видел коней скачущих, слышал их дикое ржание, острия пик блестели в глазах. Знал: мужик как полено сырое — разгорается долго, но коли возьмется огнем, его уже не загасишь. Писец худыми лопатками повел, заелозил на скамье — страшно, ох страшно стало.
Но представленное писцом московским в провонявшем свечным салом приказе было лишь слабой тенью того, что и вправду случилось.
За смелость и мужество, проявленные при защите Новгорода-Северского, царь Борис вызвал воеводу Петра Басманова в Москву. Победителю был устроен торжественный въезд в белокаменную, гремели колокола, церкви были растворены, он получил боярство, богатое поместье, множество подарков и немало золота. Милостями же и золотом был пожалован и Федор Иванович Мстиславский с воеводами за одержанную победу над вором при Добрыничах. Сказочные, невиданные деньги — восемьдесят тысяч рублей — были розданы войску. Воеводы и войско могли ликовать, но, однако, и воеводы, и войско видели уже, что их победы не ослабляли, но усиливали вора. Слух о жестокостях в Комарицкой волости черной вестью летел от городка к городку, от крепостцы к крепостце. И многажды было сказано:
— Будь проклят царь Борис!
Но было сказано и другое:
— Да здравствует царевич Дмитрий!
Мертвые, говорят, молчат. Ан не так случилось. Мужики-комаричи, раскачиваясь на скрипучих веревках по деревьям, так крикнули, что услышали те голоса и в Осколе, и в Валуйках, и в Воронеже, и в Борисовограде, и в Белгороде. И крепости Оскол, Валуйки, Воронеж, Борисовогород, Белгород мнимому царевичу поклонились, крест поцеловали. А из Москвы летело все одно: «Топор!»
Федор Иванович Мстиславский двинул рать под Кромы. Возок боярина шатало на ухабах. Кони шли шагом. Рядом с Федором Ивановичем, сидевшим широко, теснился думный дьяк Афанасий Власьев. Шмыгал носом. Дьяк был прислан из Москвы пенять[36] и расспрашивать, для чего от Рыльска рать отошла и как далее намерена воевать вора. И Мстиславский взял дьяка в свой возок не без корысти. Известно было — дьяк сей хитер, аки бес, служит в Посольском приказе и к царю близок. Федор Иванович надеялся в дороге расспросить его, как и что деется в белокаменной. Но разговора не получалось. Одно дьяк сказал, кутаясь в шубу — простудился в дороге и хворь его донимала, — в Москве люто. За одно слово о воре людей на дыбе ломают, секут нещадно, под лед в Москву-реку спускают. Говорил и покашливал надсадно, и не понять было, отчего покашливание: то ли и вправду хворь одолевала, то ли лютость царева в смущенье вводила. Федор Иванович в упор на дьяка глядел, но проникнуть в его мысли не мог. Лицо Афанасия было серо, скучно. Ни сожаления, ни досады али иного какого чувства в нем не проглядывало. Федор Иванович кряхтел, отворачивал лицо от дьяка, смотрел в оконце. О лютости он и сам знал. Эко дело — лютость на Москве? Оно и здесь было не слабже. Людишек вешать руки у многих уставали. Его другое тревожило: как царь Борис? Но спросить прямо об том боярин опасался. Ходил вокруг да около, но да и дьяк топтался на месте, жевал пустые слова. Толковали, как глухой с немым. Федор Иванович даже глаз прищурил, как ежели бы подмигнуть хотел и тем настороженность думного унять, но и из того ничего не вышло. Сказано людьми: «Не шепчи глухому, не мигай слепому». Не получалось разговора. Нет. Да разговор меж ними и получиться не мог, так как оба о своем думали и свое же искали.
Мстиславский понимал: в Москве в царских палатах недоброе о нем уже сказано, коли думного этого прислали пенять ему, воеводе, об отходе рати от Рыльска. Ласкательные слова царевы о подарках и вознаграждениях безмерных, высказанные накануне похода, забыть следовало. Ныне было иное. А то, что от царевой ласки до царева гнева шаг всего, он, Мстиславский, знал хорошо. И все прежние опасения и заботы трудные, многажды одолевавшие во время похода, поднимались в нем злой, беспокойной волной.
Афанасий Власьев, человек посольский, об ином думал. Известны ему были усилия печатника Игнатия Татищева — возмутить в Литве и Польше противостояние королю Сигизмунду. Знал он, что на то и золота немало пошло, ан видел въяве — пустое это. «Золото, — думал Власьев, — Сигизмунду руки, может, и связало, но мнимому царевичу заметного вреда не принесло». Ныне не в Варшаве и не в Кракове с вором надо бороться, но здесь, на земле российской. Игнатий Татищев опоздал со своей игрой. Он, дьяк Власьев, прискакав из Москвы к Мстиславскому, дотошно, как только дьяки московские умели, и одного, и другого воеводу расспросил, как и кто рати московской противостоит. А воевод московских собралось здесь много, почитай, весь цвет: и Шереметев, и Шуйские, и Мстиславский вот, что рядом с ним в возке вздыхал трудно, кряхтел да ищуще поглядывал на него, дьяка. Заметил, враз заметил Власьев взгляд боярский, да только не поспешил на него ответить. И ясно дьяку стало: польские козыри ныне в игре не главные. Куда там! Поляков-то, оставшихся при воре, была малая кучка. На них и рать не след собирать. Ныне, соображал думный, главным козырем стал мужик. Договориться с панами польскими хотя и трудно, но царь Борис мог, а с мужиком…
Возок качался, качался на разъезженной дороге да и стал. Федор Иванович заворчал недовольно, толкнул дверцу. Выпростался из возка и думный.
Глаза ослепило яркое солнце, сверкающий снег уходившей вдаль дороги. Но думный проморгался, увидел — путь возку перекрыл сугроб. Стрельцы, сопровождавшие воеводу, топтались на снегу, торили дорогу. Дьяк выпростал руку из рукава, отогнул высокий ворот, стоявший выше головы, услышал, как пищат снегири на обступивших дорогу деревьях. Хорошо было на воле. Воздух свеж. Дьяк вдохнул морозец полной грудью, оглянулся. С высокой сосны алогрудые птицы сыпали снег голубой. Думный повел глазами и увидел: ниже снегирей, горевших под солнцем маками, на толстом суку висели три мужика. Обмерзшие, заиндевевшие. Два бородатых, матерых, и третий, косо свесивший безбородую отроческую голову. Ветер чуть раскачивал их, а снегири, пища и радуясь божьему солнышку, все сыпали и сыпали на них искристый снег. Впереди закричали:
— Давай, давай, гони!
Воевода Мстиславский, ухватившись мясистой рукой за кожаный верх, боком полез в возок. Сел на место и думный. Кто-то из стрельцов прикрыл дверцы, и возок, дернувшись, покатил дальше. Федор Иванович завозился, разминая задом подушки, но успокоился, утопил голову в воротнике и молча прикрыл глаза. Ни слова не сказал и дьяк, глянул только на воеводу и, подумав, что мысли того нелегки, так же зарыл лицо в мех. С версту проехали, и думный сказал себе: «Трудно царю Борису с мужиком договориться, а, скорее, такого и быть не может».
…Иван-трехпалый вошел в палаты к мнимому царевичу, сорвал шапку и низко поклонился. Баранья папаха мела по полу. Во как кланяться научился! Да он, правду сказать, не только этому научился. Пришел Иван с вестью важной: двенадцать тысяч казаков поспешало в Путивль. Это была сила. Знать, не напрасно при отъезде из Путивля Иван в воротах по-разбойничьи свистнул. Свое он сделал.
Мнимый царевич сказал Ивану милостивое слово, позволил руку поцеловать. Трехпалый склонился к руке и задом, задом выпятился из покоев.
Ныне все менялось в окружении мнимого царевича. А как иначе — под рукой у него, как рубежи российские перешел, была одна крепостца — Монастыревский острог, а теперь более десятка городов поклонилось. Ежели по землям мерить — почитай, половина Польши. Вот так. И уж ему свой двор приличествовало иметь.
Первый чин боярский дали князю Мосальскому, и тот принял его с благодарностью. Князь никогда не был среди первостатейной знати московской, а тут на тебе — ближний боярин. Голова у него закружилась, и счастьем показалось боярскую шапку одеть. А из чьих рук? О том князь не думал. Покрасоваться, покрасоваться главным сталось. Наперед выйти. То сбоку, сзади топтался, никем не замечаемый, взглядом царским обойденный, судьбой не выделенный и сразу, вдруг, в первый ряд. Загорелось жаркое в груди у князя.
Дьяка Богдана Сутупова, передавшего вору казну, что полагалась рати Борисовой, наделили чином канцлера и назвали главным дьяком и хранителем печати. Дьяк пузо вперед выставил и заходил средь люда новоявленного царского двора важно. Эко — канцлер! На Москве ему такое и в горячечном сне явиться не могло. Да и других, переметнувшихся на его сторону, мнимый царевич возвел в высокие звания. Вот радости-то было!
Тихий монашек, ставленник нунция Рангони, наблюдая за ближними людьми мнимого царевича, улыбался. Честолюбие, знал он, надежная пружина, захлопывавшая множество мышеловок. А то, что получивших чины высокие Отрепьев в мышеловку загнал, было очевидно. Им вокруг его трона стоять надо насмерть, так как Москва чины эти навсегда запомнила.
Монашек кашлянул негромко, и глаза опустил. Ежели до правды доискиваться, то он, монах, и подсказал Отрепьеву — пора-де, мол, двором обзавестись, сие предаст и силы, и значимости. А еще ближе к правде — мысль эту высказал в письме к монашку его покровитель, нунций Рангони. Этот знал, как сети плетут, из которых не уйдешь. Вот и сплел такую сеть для окружавших мнимого царевича. Но да нунций не только это подсказал. Было и другое.
В один из дней казаки, обступив заслоном, пригнали в город закрытый кожаный возок. И прямо на площадь, к собору. Кони казачьи были взмылены, возок в наледи — знать, гнали издалека.
Ударили в колокола.
Время было сумное, всякий человек в Путивле худого ждал, и люди повалили на площадь. Казаки, не сходя с коней, грудились вокруг возка, близко никого не подпускали, однако кто-то из шибко глазастых разглядел за слюдяным оконцем, что в возке человек.
— Глазищи-то, глазищи-то какие!.. — шепнула тревожно какая-то баба, тыкая пальцем в возок. — Ах, страсть! Зыркает!..
Толпа заволновалась. Заходила, как рыба в садке. И одни, переступая по истолченному снегу, приближались к возку, вглядываясь в темные оконца, другие, те, в ком не хватало смелости на это движение, тянули головы из-за их спин и с осторожностью и опаской, но тоже пытались рассмотреть, кого это привезли казаки. Голоса невнятные, как гудение шмеля, сильнее и сильнее росли над толпой, и уже стало вполне различимо, как заговорили и там и тут:
— Точно, мужик…
— А бородища-то, бородища…
И вдруг голоса смолкли. На площадь вступили польские гусары в лазоревых доломанах, за ними увиделись темные шубы приближенных мнимого царевича, а там и объявился в алом, знакомом многим плаще. Среди лазоревых доломанов, темных шуб на белом снегу алость одежды мнимого царевича была так нестерпимо ярка, что резала глаза.
Толпа у собора упала на колени.
Мнимый царевич шел по хрусткой наледи с бережением, ставил ногу с осторожностью, как это делают люди, знающие, что каждое их движение наблюдается окружающими и оценивается в пользу или ущерб складывающегося мнения. Высокие каблуки его сапог продавливали снег, но он от того не валился вбок или назад, а ступал ровно и твердо, как ежели бы шел по гладкому. Взгляд его был устремлен на толпу, на высившихся на конях казаков, на обледенелый возок, черным горбом дыбившийся посредине площади.
Толпа молчала.
Мнимый царевич и окружавшие его люди подступили к стоявшим на коленях и остановились. Тут и вовсе каждый дыхание задержал. В головах прошло: что-то будет?
Оскальзываясь на наледи, вперед вышагнул главный дьяк Сутупов и, утвердившись на кривых татарских ногах, вытянул из рукава свиток. Развернул, но прежде чем слово сказать, оглядел толпу тяжелыми глазами и махнул рукой старшему из казаков.
Тот слетел с коня, ступил к возку, распахнул дверцу и просунулся длинным телом в темную глубину кожаного короба.
Дьяк с бумагой в вытянутой руке ждал. Стоял пнем. И вдруг все услышали, как в возке забормотали невнятно, косноязычно:
— Но… у… а… ы-ы-ы…
Толпа впилась глазами в возок. Казак отступил от дверцы. В руках у него была цепь. Добрая цепь, крепкая. Упираясь ногами в санный полоз, он сильно потянул за нее, и тут же из возка полез головой вперед человек. Да человека, правду сказать, никто не увидел — увидели лишь что-то рыжее, косматое, прущее из темноты короба. А казак все тянул и тянул цепь, от натуги наливаясь краской в лице.
— Ы-ы-ы… — утробно гудел тот, кто никак не хотел выходить из возка, но, видать, уступая казаку, вдруг выкинул из-за дверцы красную босую ногу и ступил на снег.
Ближние к возку люди подались назад.
Тот, что разом вымахнул из возка, качнулся, но, ухватившись рукой за верх короба, стал твердо: космы рыжие, бледное плоское лицо, рвань одежды, цепь на голой шее.
Сотни глаз уперлись в него.
И только тогда дьяк Сутупов крикнул:
— Глядите, люди честного города Путивля! Перед вами — вор и клятвопреступник, беглый монах Чудова монастыря Гришка Отрепьев!
Площадь удивленно ахнула. И звук этот, вырвавшись из многих грудей, сорвал с купола собора воронье. Перекрывая вороньи тревожные голоса, тужась, дьяк Сутупов забубнил по бумаге о том, что царь Борис, стремясь облыжно опорочить истинного наследника российского престола царевича Дмитрия Ивановича, в бумагах своих, рассылаемых по русской земле, называет его облыжно Гришкой Отрепьевым и тем души православных смущает.
Площадь слушала, затаив дыхание. Рыжий от возка щурился на народ.
Дьяк Сутупов взмахнул рукой и закричал еще громче и надсаднее, что повелением царевича Дмитрия Ивановича вор сей, Гришка Отрепьев, верными людьми изловлен.
Вскинул голову и, выставив палец, указал на рыжего у возка:
— Вот он!
Все оборотили головы к рыжему. Он стоял, как зазябший петух, поджав одну ногу. Снежок, знать, обжигал босые красные лапы. Кособочился рыжий, но люди разглядели: сквозь прорехи в рвани его проглядывало тело — розовое, сытое. И так подумалось: «Ежели это бродяга, то отчего бы ему жирок нагулять? Знать, точно, вор!»
Толпа зашумела.
Сутупов крикнул:
— Сказывай честному народу без обману — кто ты есть?
Рыжий у возка стал на обе ноги, обвел людей взглядом и пробурчал невнятное.
И тут выступил вперед мнимый царевич. Все увидели: лицо у него дрожит, губы прыгают. Он сказал гневно:
— Говори явственно!
Рыжий посмотрел на народ, на мнимого царевича, ответил:
— Гришка Отрепьев. Монах. Расстрига.
Упал на колени, протянул руки к мнимому царевичу, завопил:
— Прости, царевич, прости, милостивец! По скудости ума то, по злой воле царя Бориса! Прости!..
— В железа его, — сказал мнимый царевич, — в темницу!
Казаки подхватили рыжего, но он растопырился, уперся и, разевая рот, все вопил свое. Ему дали по шее, затолкали в возок, кони тут же тронулись.
Объявление в Путивле истинного вора Гришки Отрепьева, о чем сообщалось в письмах мнимого царевича, разосланных и по российской земле и отосланных в земли польские, многих изумило. Особое впечатление произвело это известие в российских землях, так как, предуведомляя известие о поимке вора, царевич Дмитрий всему люду российскому, без различия чина и состояния, обещал:
«…пожаловать по своему царскому милосердному обычаю и наипаче свыше, и в чести держати, и все православное христианство в тишине, и в покое, и во благоденственном житии учинить».
Читали такое на торжищах по российским городам и руками всплескивали:
— Вот он, царь-милостивец!
Заволновался Курск. Народ связал воевод и представил в Путивль. Тогда же из Курска в Путивль курянами же была привезена святая икона божьей матери. При встрече ее у Путивля был устроен по воле мнимого царевича крестный ход, он сам шел с молящимися и тогда же похотел, чтобы икону святую поместили в его покоях. И сказано было многажды видевшими мнимого царевича в ту минуту:
— Благодать сошла на святую Русь. Желанный царь грядет!
Тихий монашек-иезуит скосоротился, когда святую икону вносили в покои мнимого царевича. Он, и только он, знал, что объявленный в Путивле Гришкой Отрепьевым есть бродяга Леонид, отысканный его людьми и ими же наученный. А Путивль ликовал. Звонили колокола.
Расстояние от Путивля до Москвы и расстояние от Путивля до Варшавы разные, однако весть об объявлении народу путивльскому Гришки Отрепьева пришла и в белокаменную, и в столицу Речи Посполитой, почитай, в одно время.
Подручный царева дядьки Лаврентий, нет-нет, а захаживал в фортину на Варварке разговоры послушать. Где еще, как не здесь, узнаешь, что на Москве думают. У пьяного, известно, душа нагишом ходит. В фортине за годы многое изменилось, да и кабатчик был не тот, что прежде Лаврентия встречал. Старого-то, известно, Иван-трехпалый на лавку засапожником уложил. Ныне сынок его хозяйничал в фортине. Но, сказать надо, отцу он не уступал ни в разворотливости торговой, ни в знании людей. Лаврентия он за версту видел, хотя подручный Семена Никитича вовсе в ином виде теперь в фортине объявлялся. Входил тихохонько, садился с краешку стола и голосом скромным просил что попроще и незаметнее. Да и одевался Лаврентий ныне в серую сермягу, шапчонка на нем была драная. Такой в глаза не бросался ни видом, ни кабацким ухарством, присущим многим русским людям. Бывает ведь как: за душой у мужика копейка, но во хмелю он ее непременно ребром ставит — на, мол, от широты моей! А широта-то, может, и есть в нем — коли у пьяного наружу вылазит, — да только в трезвой жизни нищ мужик этот, гол и от нищеты и голости в хмельном угаре забыть о том хочет. А шуму наделает, гвалту — куда с добром! Не то был Лаврентий в кабаке. Сидел тихо. Выпьет стаканчик — и молчит. Выпьет другой — и глаза смежит. Выпьет третий — и головой на стол приляжет. И опять же скромненько. А перед ним полштофа и стаканчик чуть початый. Кто его осудит? Отдыхает мужик, отдыхает… Так пущай… Сидящие вокруг, может, и глянут на такого, но да и о своем заговорят.
А ему-то, Лаврентию, того и надо. Он еще в мыслях и поощрит: «Говорите, голубки, говорите». Но ухо насторожит.
Так и в этот раз случилось. Отворив в фортину дверь Лаврентий, с порога носом поводил, хороший запах напитка известного с явным удовольствием вдыхая, и, как человек добропорядочный, размякнув лицом, посунулся на лавку к столу, где сидели мужики из торговых рядов с Пожара. Попросил четверть штофа и щей. На него покосились, но он стаканчик с бережением за зубы опрокинул и взялся за ложку. О нем и забыли.
Щи Лаврентий хлебал не спеша, степенно, без жадности, но видно было, что и не без удовольствия, как человек, намаявшийся за долгий день, да вот едва-едва добравшийся наконец до стола.
Соседи за столом головами сблизились, как это бывает у людей, отведавших горячего напитка, и заговорили торопясь. Известно, за кабацким столом мало слушают — каждому свое высказать хочется.
Лаврентий до времени, однако, голосов этих не замечал. С осторожностью налил второй стаканчик и тем же порядком, без спешки — боже избавь! — плеснул в рот. Дохлебал щи, царапая ложкой по дну, и третий стаканчик налил. Посидел, уперев взгляд в крышку стола, поводил глазами по фортине, глотнул из стаканчика самую малость, и голову уютно на край стола уложил, принакрывшись шапкой.
Один из соседей глянул на него понимающе да и отвернулся. Чего уж там — утомился мужик.
Подошел кабатчик, переставил штоф, дабы гость не столкнул его ненароком, чуть поправил притомленного на лавке да и свечу перед ним погасил. На губах у кабатчика улыбка объявилась, и было в ней одно: «Нет перед богом праведника, все грешны». Отошел к стойке на мягких ногах.
Мужики за столом заговорили явственнее. Сидевший с краю, что взглянул на Лаврентия с пониманием, сказал:
— Болтаете… А есть такое, что и молвить страшно.
— Ну, ну! — подбодрили его.
Мужик кашлянул. Поводил плечами, преодолевая робость, и начал несмело:
— Купца Дерюгина Романа знаете, из села Красного?
— Ну!
— Что ну? Так вот, ездил он в Путивль за польским товаром…
— Так…
— А ты не погоняй.
Мужик еще покашлял. Чувствовалось — не по себе человеку, но все же продолжил:
— Так вот…
И мужик, запинаясь, рассказал, как объявлен был в Путивле Гришка Отрепьев.
— Дерюгин-то, Роман, сам при том был…
Слушавшие изумленно молчали. Да изумились не только они. Лаврентий, на что жох был, и то опешил. Чуть было не поднялся с лавки. Такого никак не ждал.
Мужики замолчали надолго. Здесь уж точно по поговорке вышло: «Не дело плясать, когда пора гроб тесать».
Лаврентий, не поднимая головы, жестким ногтем поцарапал по столу:
Скр-р-р… Скр-р-р…
В миг подскочил кабатчик.
— Свечу зажги, — трезвым голосом сказал Лаврентий.
Свеча осветила лица.
— Всем по чарке, — медленно выговорил подручный царева дядьки и обвел сидящих за столом внимательными глазами. И видно, столько было в его взгляде, что ни один из мужиков не то чтобы слово молвил, но и не двинулся, не шелохнулся.
Дрожащей рукой кабатчик разлил водку.
Лаврентий соображал: «Этих курят повязать… А зачем? Варварка — место людное… Шум… Разговоры… Они слыхали, а Роман Дерюгин видел — его брать надо…»
— Пейте, голуби, — сказал, — пейте. — Ткнул пальцем в кабатчика: — Он угощает. Пейте.
Один из мужиков несмело поднял под жестким взглядом Лаврентия стаканчик. И, как тяжесть великую, подняли стаканчики и другие.
— Пейте, — повторил Лаврентий.
В голове у него прошло: «Нет, этих вязать ни к чему. О них попозже след побеспокоиться… Сейчас Дерюгина надо взять».
Глянул на кабатчика и губы растянул в улыбке.
— Это дружки мои, — сказал, — дорогие. Вина для них не жалей. Пущай вдоволь пьют сладкую. А я по делу. Мигом ворочусь. Озаботься, чтобы не скучали. Да меня ждите.
Встал и пошел к дверям.
Романа Дерюгина в Кремль приволокли и в застенок. Бросили у дыбы. Он руками в кирпичи уперся, привстал на колени, и заметно сделалось, что мужчина это дюжий, с лицом упрямым и злым.
Дерюгин сплюнул кровавый сгусток и только тогда глянул на сидевшего на лавке Семена Никитича. Затряс лохматой головой. Жаловался: за что мучения, за что бой? А может, злобу выказывал?
Того было не понять.
Семен Никитич молчал, ждал царя Бориса.
У дыбы переступил с ноги на ногу кат. Вздохнул всем брюхом, как лошадь.
Семен Никитич прислушался: показалось, что на ступеньках шаги прозвучали, и поднялся было, но все смолкло. Царев дядька плечи опустил, задумался. Знал: село Красное — воровское, купцы тамошние из копейки полтину выколачивают, и народ это крутой, жесткий. А сей миг видел, что Дерюгин как раз из этих. «Ладно, — подумал, — испытаем…»
Кат вновь переступил с ноги на ногу. Семен Никитич глянул на него неодобрительно и тут впрямь услышал, как на ступеньках зазвучали шаги.
Первым скатился по кирпичам Лаврентий. Стал у входа. За ним выступили из темного прохода два мушкетера и тоже встали молча, столбами. Железные их шлемы посвечивали тускло.
Семен Никитич приподнялся, без спешки шагнул к Дерюгину, опустил на плечо руку, уперся взглядом в темный проход.
Царь Борис вошел неслышно на мягких подошвах, вплыл тенью под своды.
Семен Никитич склонил голову. Царь Борис шагнул к лавке и сел.

Семен Никитич почувствовал, как Дерюгин поднимается под рукой, и с силой надавил на заворошившегося мужика.
Сухо стукнули в кирпич коленки.
— Государь, — сказал ровно царев дядька, — воровство открылось…
— Молчи… — выдохнул едва слышно царь.
Семен Никитич понял, что Борису все известно. Догадался — Лаврентий обсказал. Вгляделся в царское лицо. У Бориса скулы проступили под кожей, но больше другого поразила Семена Никитича рука царская, положенная на горло. Рука лежала неподвижно, как мертвая. Длинные пальцы темнели на светлой коже узлом. Видел, видел царев дядька здесь же, в застенке, как рвут на себе рубаху, в ярости заверяя о невинности или проклиная за безвинно причиненную боль; видел, как руки стягивают ворот, моля о пощаде; но и в ярости, и в мольбе было движение, действие, была сила или бессилие, а здесь все выглядело по-иному. Рука удавкой лежала на горле. Семен Никитич сказал себе: «Так сыскивать за воровство не приходят. Так со своей души сыскивают». Сказал, да и испугался: «О чем я? Царь, царь передо мной… Он вины вчиняет…» Но не объявилось в нем мысли, что царь сам себя судить может и это много страшнее иного суда.
Семен Никитич, поворачиваясь всем телом, повел взглядом по подвалу.
Пятном у стены белело лицо Лаврентия.
Неподвижны, отчужденны были квадратные лица немчинов-мушкетеров.
Тихо, мертво было в подвале.
Неправильно поняв его движение, кат, шаркая подошвами, достал с полки свечечку, зажег от фонаря и укрепил на кирпиче подле дыбы. Неяркое пламя высветило лицо царя Бориса, и еще отчетливее выступили из сумрака пальцы положенной на горло царской руки.
…Известие из Путивля об объявлении народу Гришки Отрепьева поразило Бориса.
Услышав об этом, он оторопело переспросил Лаврентия:
— Какого Гришки Отрепьева?
Нездоровое, серое лицо царя потемнело еще больше. Он вздернул, перемогаясь, головой и выкрикнул:
— А мнимый царевич — не Гришка Отрепьев?
Лаврентий молчал.
— Кого они объявили? — в другой раз выкрикнул царь и подался вперед.
Руки Борисовы, сжимавшие подлокотники кресла, остались позади, навстречу Лаврентию выдалось лицо с распахнувшимися глазами, шея, вынырнувшая из шитого жемчугом ворота, грудь в коробе топорщившейся одежды. И с очевидностью объявилось, как изможденно царское лицо, как худа шея, узка и слаба грудь.
— Отрепьева, — растерянно повторил Лаврентий, — Отрепьева…
В неуверенности, с которой он выговорил это имя, было — он и сам теперь не все понимает в том, что случилось в Путивле.
Борис мотнул головой, словно отгоняя наваждение или дурной сон, откинулся на спинку кресла. Передохнул. Прикрыл глаза и так застыл, столь надолго, что Лаврентия затрясло странной, никогда не испытываемой дрожью. Вначале ослабли и задрожали ноги, затем слабость поднялась до груди, и сердце, показалось ему, запрыгало и затрепетало за ребрами так, что подумалось: «Сейчас упаду».
Царь Борис не открывал глаз.
Лаврентий не смел пошевельнуться.
В тишине стало слышно, как стучат, отсчитывая мгновения, высокие — башней — часы, недавно поставленные в Борисовых палатах.
Лаврентий вперил взгляд в циферблат и явственно разглядел, как сдвинулась и подалась вперед черная стрелка на раззолоченном диске.
Борис по-прежнему сидел, не открывая глаз. Тук-тук, — стучал маятник. И Лаврентию вдруг захотелось протянуть через палату руку и подвинуть стрелку вперед, чтобы оставить позади мгновение тягостного молчания царя и своей трусливой, неудержимой дрожи. Но он не осмелился не только сдвинуться с места, но шевельнуть пальцем.
Тук-тук, тук-тук, — стучали часы, и звук этот все больше и больше заполнял царевы палаты. Бил, вламывался в виски жестокими ударами. В нарастающей, рвущей барабанные перепонки боли Лаврентий подумал, подгоняя маятник: «Скорее, скорее, скорее!» И тут ему показалось, что, вслед за оглушающими ударами, голова царя клонится и раскачивается. Да так оно и было. С закрытыми глазами Борис вслушивался в удары маятника, но в отличие от Лаврентия не гнал время вперед, а всей душой желал и молил, чтобы оно обратилось вспять. Мысленно царь раскручивал стрелку на диске циферблата и возвращал ее назад, к тому времени, когда он, царь Борис, шагнул в день коронации из храма в Кремле, и гудящий колокол выдохнул ему в лицо: «Весь путь твой к трону — ложь неправедность, преступление! Ты от великой гордыни, в алчном властолюбии опоил дурным зельем Грозного-царя! Ты вложил нож в руку убийцы царевича Дмитрия! Ты обманул Москву ордою и свалил себе под ноги! Ложь! Ложь! Ложь!» Царь Борис не только услышал этот голос за стуком маятника, но и увидел себя на ступенях храма. Увидел, как шагнул вперед, ухватился рукой за ворот рубахи и, рвя ее у горла, выкрикнул: «Отче, великий патриарх Иов, и ты, люд московский! Бог мне свидетель, что не будет в царствовании моем ни голодных, ни сирых. Отдам и сию последнюю на то!»
И опять солгал.
Тук-тук, тук-тук, — стучали часы.
Борис, ежели бы мог, отдал сейчас многое, только бы не было этой лжи. Ан человеку — будь он и царем — не дано повернуть время вспять. Молил же о невозвратимом царь Борис потому, что, услышав о случившемся в Путивле, вдруг с ошеломляющей ясностью понял: ложь путивльская — продолжение его, Борисовой, лжи.
И в сознании царя даже слова встали: «Как рожено, так и хожено».
Борис сорвался с кресла, шагнул к Лаврентию, сказал:
— Идем!
И заторопился вон из дворца.
…Семен Никитич не отрываясь смотрел на царя и не узнавал его. Когда Борис вошел в подвал и сел на лавку, царева дядьку смутила рука Борисова, удавкой лежащая на горле, а сей миг в мотающемся свете зажженной катом свечи он разглядел и другое. Изменилось лицо царское. На лавке, опустив плечи, сидел вовсе иной человек, чем тот, которого он видел раньше. По-прежнему высок был Борисов лоб, темны и выразительны глаза, узки скулы, тверд подбородок, неподвижны лежащие уверенно губы, но эти знакомые, легко узнаваемые черты были освещены такой напряженной душевной работой, что весь рисунок царского лица совершенно переменился. Царев дядька видел Бориса и в гневе, и в радости, наблюдал тихое удовлетворение в царских чертах, недовольство, озабоченность, задумчивость, уверенность, но сейчас ни одно из этих чувств лицо царское не выражало. Но может быть, напротив — в нем были и гнев, и неудовольство, и озабоченность, и задумчивость, и даже радость, удовлетворение и уверенность?
Царев дядька откачнулся к стене, раздернул ворот и, совсем как Борис, положил руку на обнажившееся горло.
А с царем Борисом, когда он сказал себе: «Как рожено, так и хожено», произошло то, что происходит с человеком, который долгие годы ищет ответ на мучающий вопрос и, наконец, находит его. Изумленно взлетают вверх брови, распахиваются глаза — и искаженный болью рот выдавливает:
— Вот оно! Вот!
«Ложь!» — мысленно выкрикнул царь Борис и со щемящей болью и яростной радостью начал наматывать на этот стержень годы своего несчастного царствования, так как потребность отыскать причину того, что происходит вокруг, есть первая потребность человека, дающаяся при рождении. Да, может быть, еще и так даже, что человек только потому человек, что ищет причину и разгадывает ее в страданиях.
Или не разгадывает…
«Ложь», — сказал царь Борис и, как на веретено, накрутил на открывающуюся ему причину бед и несчастий гнилую нить боярства. И, уже не жалея и не щадя себя, сказал и большее: «Лгал я — так лгали же и они». И увидел Мстиславского, Романовых, теснившихся плечо к плечу, Шуйских, толпящихся тут же во главе со старшим широкоскулым Василием. Они стояли на самой высокой ступени власти державной и не желали уступать эту вершину никому. Для них был только один путь — еще шагом выше, но на той высоте был трон, и на нем он — царь Борис.
Мысль Борисова бурлила, вытягивая все новые и новые нити страшной пряжи. Он надеялся в устремлениях к российской нови на близких по крови. Но их хватило — и об этом он уже не раз говорил — лишь на то, чтобы обсесть Кремль, как сладкий пирог.
Царь двинул вперед молодых дворян, ан они тут же заместничались со старыми московскими родами, и их целью стало урвать для себя побольше, пожирнее, послаще. Царские помыслы не стали их желаниями, требованиями и убеждениями, а он, царь Борис, верил, что они-то как раз первыми пойдут к столь желанной для него нови, ан и тут обманулся.
Царь объявил: мздоимство есть главный враг державный, и приказал без жалости наказывать мздоимцев, хотя бы и высокого рода, звания и чина они были. Но как раньше говорили в народе, так и продолжали говорить: «Где сила не пройдет, там взятка просунется». «Впали мы в пьянство великое, в блуд, в лихвы, в неправды, во всякие злые дела…» — сказано было в царской грамоте и повелено закрыть вольные питейные дома. Корчемников же призывали заняться честным трудом хлебопашцев или жить иным способом, но только не торговлей вином. Ан пьянство не переводилось на Руси.
Борис от щемящей в груди боли выдохнул непонятное, клокочущее, бессильное:
— У-у-у…
Теперь уже и Роман Дерюгин во все глаза смотрел на царя. Рожа у купца была в крови, ворот кафтана дран, руки за спину заведены и стянуты веревкой, ан глаза были с живым блеском. Знать, не только Семен Никитич, но и он почувствовал: что-то неладное происходит с Борисом. В гудящей от недавнего боя голове купца встало: «Пошто молчит? Зачем пришел?» И вот шибко напугался он, когда увидел входившего в застенок царя, а сейчас, вглядевшись в его лицо, понял: бояться нечего — боя от царя Бориса не будет.
А Борис, казалось, и вовсе забыл, что пришел в застенок, где дыба, кат и купец, которого привели для пытки. Дерюгин уразумел, что и дыбу, и ката царь не видит и он, купец, ни к чему Борису, как ни к чему царю слова его, хотя бы и под пыткой сказанные. Но дядька царев этого не понял. Он был на одно нацелен: на силу. И вот хотя и к стене откачнулся, разглядев необычное на лице царском, ан тут же опомятовал и подался вперед.
— Государь! — сказал.
Но глаза царские упрямо смотрели на пляшущий под сквозняком язычок свечного огонька. Не хотел, не мог Борис встречаться взглядом со своим дядькой, который не менее, ежели не более, чем те, о ком он сейчас думал, был его стыдом и ложью. Болезненно напрягаясь, однако не меняя положения на лавке, с прежним лицом, царь Борис, не размыкая губ, сказал себе: «Кляуза, кляуза великая!» И содрогнулся от нестерпимого страха, так как, наверное, это было самым тяжким грехом, взваленным на его плечи. Кляуза — серая, катящаяся дымом невидимым, тенью безликой, от которой и на самых быстрых ногах не убежать, за крепкой дверью не скрыться. Та кляуза, что людей на Москве развела, заставила детей на отцов доносить, жену — на мужа, мать — на сына. И выпустил ее на московские улицы, как кота из-за пазухи, царев дядька, Семен Никитич.
— У-у-у… — в другой раз выползло из тесно сжатых губ Борисовых, и он, подняв руки, сомкнул на затылке сжатые кулаки.
Дерюгин привстал на колени, потянулся к царю. Лицо сморщилось. Знать, боль цареву почувствовал. Вот и сам был бит, и бит жестоко, а понял: человеку, что на лавке перед ним сидит, сейчас больнее, чем ему, брошенному на кирпичи у дыбы.
Русский все же был мужик, на боль отзывчивый.
Немчины-мушкетеры стояли безучастно, да и у Лаврентия, и у дядьки царева в лицах ничего не изменилось. Эти многое видели, им и царская боль была нипочем.
Кулаки Бориса сорвались от затылка, ударили по коленям.
— Ложь! Ложь! Ложь! — выкрикнул высоким голосом царь Борис и уже с хрипом, задавленно и обреченно, повторил, словно ставя последнюю точку: — Ложь!
Тяжко было ему это сказать, даже трудно взвесить такую тяжесть. Он годам своего царствования приговор выносил. Ан сказал! И был прав, но ровно на столько, на сколько и не прав.
Человеку от гордыни неуемной свойственно переоценивать себя, как свойственно же ему в покаянии разорвать ворот, расхристаться и, выказывая тайное свое, нищее, гадкое, крикнуть на весь мир: «Вот он я срамной и жалкий! Презирайте! Плюйте на меня! Забрасывайте каменьями!»
А может быть, и покаяние от гордыни человеческой? Так как никому из людей — даже и царю — не дано взять на себя ответ ни за счастье людское, ни за людские беды. Счастье и беды народные есть сопряжение, сочетание, взаимозависимость тысяч и тысяч судеб людских. И может, желанную Борисом новь мусором дворовым, который запрещено было указом за ворота выбрасывать, мужик московский завалил да еще и сказал:
— Э-ге!.. Это что же, ведро помоев не волен хозяин выплеснуть под свой забор? А бабе битый горшок за город тащить? Ну нет… Балует царь…
Ну а тут же еще и Романовы, которые с Варварки свое выглядывали. Иван-трехпалый с засапожником за голенищем. Игнашка, лишенный желанной землицы и в крепость взятый. Ясноглазая панна Марина в обольстительном шелесте шелковых юбок. Безумные глаза Гришки Отрепьева. Жадные руки Сигизмунда, тянущиеся от западных рубежей российских.
Вон сколько лиц! И какие лица! Лютой завистью налитый глаз Федора Романова. Тяжелые надбровья и медленно-медленно опускающиеся веки боярина Мстиславского. Злая улыбка, ломающая резные губы Лаврентия… А характеры какие? О таких говорят: «О него нож точи — и искры сыпаться будут». Так какому царю да и как на Руси счастье людское строить?
Царь Борис поднялся с лавки, слова не сказав, пошел из застенка. Семен Никитич шагнул было за ним, но остановился. Мушкетеры-немчины, с неживыми лицами, повернулись, и — чек! чек! чек! — железными гвоздями каблуки ботфортов простучали по кирпичам и смолкли. Семен Никитич оборотился к Дерюгину. Посмотрел внимательно. В глазах царева дядьки высветилось: «Этот такое видел, что зреть ему никак не след». Ну, да Дерюгин и сам понял, что из подвала не выйти своими ногами и даже не шелохнулся, услышав сказанное Лаврентию царевым дядькой:
— Этого в мешок — и в воду.
Вот так весть из Путивля на Москве откликнулась. Весть… Какая уж весть, коли и себе не принять, и куму не снесть…
По-иному встретили сообщение в Варшаве.
Над столицей Речи Посполитой разгорался морозный солнечный денек, радующий души, угнетенные зимним ненастьем. Неделя за неделей хмурится небо, низко волокутся тучи, цепляясь за кресты костелов, и вот на — брызнет яркое солнце, морозец, зажжет алым щеки паненок, и даже старый пан, огрузнувший от сидения за столом, выйдет на крыльцо дома и, огладив пышные усы, крякнет:
— Кхе!
Да и каблуком, серебряной подковкой стукнет в крепкие доски.
В такой вот денек, когда, казалось, для всей Варшавы праздник выпал, пришла в столицу весть из Путивля. Но солнышко солнышком, праздник праздником, ан не для всех он лучезарно светился.
Пан Мнишек в день этот хороший прилива бодрости не ощутил. Какая бодрость, когда платить надо за безумные траты? Сидел в корчме на выезде из Варшавы, принимал тайных гостей по вечерам да соображал мучительно, как вырваться из долгового капкана. Гости бормотали несвязное, и чувствовалось: каждый из них хорошо понимает — пан Мнишек увяз в долгах крепко, и, нужно думать, надолго. Да и сам Мнишек, вспоминая тяжелое лицо коронного канцлера Яна Замойского, злые глаза Льва Сапеги, речи в сейме, ежился зябко, покряхтывал надсадно, но не мог сообразить, что делать. Было ясно: после того, что произошло в сейме, и ломаного гроша ему не получить в Польше. Неожиданно, как это и бывает в жизни, на лице пана объявились явные признаки старости: усы, когда-то торчавшие пиками, обвисли, под глазами очертились темные круги, да и сами глаза потускнели — а глядели-то вовсе недавно чертом, — выцвели и уже не вперивались в лица собеседников с настойчивым требованием, но склонялись долу. И ежели верить утверждению, что глаза человеческие есть душа, выведенная наружу, то душа пана Мнишека, утратив столь свойственную ей раньше уверенность, ныне находилась в трепете и сомнениях.
Пан подошел к окну. В ворота корчмы въезжала карета. Высокие колеса, с хрустом продавив искрящийся под солнцем голубой ледок, остановились. Но из кареты никто не поспешил выйти. С передка спрыгнул гайдук, вошел в корчму. «Кого это принесло?» — с раздражением подумал пан Мнишек. Определенно — настроение его было вовсе худо, так как он даже и не заметил лучезарного солнышка над Варшавой. Но вот слух его уловил, что внизу, в зале, где подавали гостям пылающий перцем бигос и чесночные рубцы — гордость хозяина корчмы, — раздались громкие голоса, а минуту спустя застонала под чьими-то тяжелыми башмаками ведущая из зала в палаты пана Мнишека лестница.
Ступени скрипели отвратительно. Это было какое-то сочетание терзающих слух звуков:
Скр… хр… хр…
Казалось, что это сооружение создано не для удобства постояльцев корчмы, но для их испытания на крепость. Лестница угрожала, жаловалась, издевалась. Именно по таким ступеням, каждая из которых имела собственный голос, и должны были подниматься кредиторы к безнадежным должникам.
Скр… хр… хр…
Пан Мнишек болезненно сморщился. Не мог предположить, что сей миг шабаш дьявольских звуков следует воспринимать как божественную музыку, так как скрипы и шумы лестницы извещали о приближающемся его спасении.
Голос хозяина сказал из-за двери:
— Пан Мнишек, к вам гость.
Не ожидая ничего хорошего, пан ответил:
— Входите.
Вот так пришло к Юрию Мнишеку известие из Путивля, сильно взволновавшее в Москве царя Бориса.
Однако в Варшаве о произошедшем в Путивле стало известно на сутки раньше. И хотя сутки не великий срок, но и этого времени оказалось достаточно, чтобы неожиданная весть постучалась во многие двери — отнюдь не самые бедные в столице Речи Посполитой — и, больше того, поднялась по ступеням королевского дворца. Бойкому распространению, казалось бы, не столь уж и важного для Варшавы известия способствовали многие обстоятельства, но прежде всего то, что первый человек, который получил их, был нунций Рангони. И нунций оценил их по достоинству, учтя ущемленную гордость короля, горячность коронного канцлера Яна Замойского во время выступления в сейме, желчь Льва Сапеги, когда тот говорил об участии пана Мнишека в рискованном предприятии с новоявленным царевичем Дмитрием и многое другое, что придало особый смысл сообщению из Путивля.
Первым, кому нунций предложил приготовленное им блюдо, был писарь Великого княжества Литовского пан Пелгржимовский. Выбор этот был не случаен. Среди прочих слабостей Пелгржимовского Рангони особенно ценил шляхетскую гордыню пана. Сей достославный муж хотел знать высшие секреты Речи Посполитой и, чтобы поддерживать уверенность в окружающих, что ему, и только ему, известно недоступное другим, рассказывал и ближним, и дальним все вызнанное.
Несмотря на ранний утренний час, Рангони застал пана Пелгржимовского за пиршественным столом с дюжиной мало известных нунцию панов. В зале с зажженными, не взирая на бившее в окно солнце, свечами царило веселье.
Со строгим лицом, в котором так и читалось, что он приехал к пану для тайной беседы, нунций удалился в личные апартаменты писаря Великого княжества Литовского и, не давая пану опомниться от неожиданности визита, заявил:
— Наконец-то пойман, опознан и предъявлен народу в Путивле беглый монах Григорий Отрепьев. Ныне нет сомнения в том, что царевич Дмитрий подлинный наследник московского престола.
У Пелгржимовского вытянулось лицо и отвалилась челюсть.
— О-о-о! — протянул пан и растянул этот звук еще и более: — О-о-о-о-о…
Рангони был вполне удовлетворен произведенным впечатлением.
Выходя из дома пана Пелгржимовского, нунций легко предположил, что писарь Великого княжества Литовского уже бежит на цыпочках к гостям, чтобы сообщить об услышанной новости.
Рангони тихо рассмеялся.
Следующий визит Рангони нанес коронному канцлеру Яну Замойскому. Здесь все было много сложнее, однако нунций привык ко всякому. Плеснув алым подолом сутаны в голубые глаза Замойского, нунций прошел к строгому письменному столу канцлера и скромно сел в кресло, выразив лицом решительную необходимость в получении совета от человека, наделенного государственной мудростью. Первая фраза, сказанная Рангони, была такой же, как и произнесенная им в доме Пелгржимовского:
— Наконец-то пойман, опознан и предъявлен народу в Путивле беглый монах Григорий Отрепьев. Ныне нет сомнения в том, что царевич Дмитрий — подлинный наследник московского престола.
Но слова, хотя и были теми же, однако звучали они по-иному. В апартаментах пана Пелгржимовского это было ошеломляющим известием, больше — утверждением, здесь, в кабинете канцлера, державным сообщением, которое могло повлиять на судьбы государства. Голос нунция не только спрашивал, не только искал совета, но даже выражал растерянность высокого представителя папы в Польше.
У канцлера Яна Замойского, не в пример пану Пелгржимовскому, не отвалилась челюсть. Он только вскинул холодно голубые, много повидавшие глаза на гостя, но папский нунций принял и выдержал этот взгляд.
Канцлер опустил глаза и устремил их в крышку стола. Нунций понял, что первая атака удалась, но не возликовал. Нет. Он слишком хорошо знал, с кем имеет дело. С большой осторожностью он заговорил о некоторых выступлениях на недавнем сейме. И здесь, как и следовало ожидать, в голосе его объявилось сожаление.
— Да, — сказал он, — король должен был услышать озабоченность высокородных панов, пекущихся всем сердцем об интересах Речи Посполитой, однако вот как оказал себя случай.
Папский нунций сложил ладони и прижал к груди.
— Если господь хочет наказать, он делает нас и слепыми и глухими… Но помазаннику божьему, — нунций передохнул, — путь указывает провидение… Мы только слуги короля, как и слуги божьи.
Канцлер молчал. Он угадывал, что с известиями из Путивля все не просто, но понимал он и то, что весть произведет немалое впечатление на короля и панов радных, и пытался сообразить свое положение. Решил он так: «Пока следует молчать, а далее будет видно». И Рангони угадал это решение канцлера. Оно его устраивало. Даже больше чем устраивало.
Папский нунций раскланялся.
Двумя часами позже он посетил Льва Сапегу, сумев смутить даже и эту искушенную в интригах душу. И только тогда отправился в королевский дворец.
Король Сигизмунд вышел к папскому нунцию с изумленно раскинутыми руками.
— Мне сообщили, — сказал он, — э-э-э…
— Да, да, — остановил его нунций, — я поражен даром предвидения, которым наделен король Польши. Сейм может только сожалеть о своей близорукости. Сегодня же я напишу письмо папе…
Дальнейший разговор Сигизмунд и нунций вели, прогуливаясь бок о бок по зимнему саду королевского дворца. Голоса их были приглушены.
И вот, уже после этой доверительной беседы, в корчме у Юрия Мнишека объявился неожиданный гость, от которого он не только узнал о случившемся в Путивле, но и услышал о приглашении к всесильному папскому нунцию. Пан Мнишек возликовал. Приглашение к Рангони означало одно — победу! Он широко распахнул дверь и окрепшим голосом крикнул хозяину корчмы:
— Карету, карету, и немедля!
Как ни странно, но усы его вроде бы вновь поднялись и, ежели еще не торчали из-под носа пиками, то, во всяком случае, это уже не было старым мочалом, невесть для чего навешенным на панское лицо.
…Федор Иванович грузно сидел на лавке, расставив толстые колени и опустив голову. И было не понять — дремлет ли боярин или, слушая голоса сидящих вкруг стола воевод, обдумывает говоренное и свое ищет. На него поглядывали вопросительно, но он взглядов не замечал, был неподвижен и безучастен.
Лицо князя было рыхло, чувствовалось, что он не оправился от раны, полученной под Новгород-Северским, хотя поутру доктор, присланный царем, снял с головы князя повязку и, улыбаясь и бодро выказывая до удивления белые зубы, сказал:
— Теперь князь здорофф…
Отступил на шаг, хлопнул в ладоши, что должно было, по его мнению, означать сердечный праздник.
Такое проявление чувств Мстиславского вовсе не обрадовало. Он посмотрел тяжелыми глазами на вертлявого немчина и ничего не ответил. Да, боярин, известно, никогда не был разговорчив, однако ныне слова от него добиться удавалось и вовсе редко. Молчал он, по обыкновению, и теперь, сидя под черной, закопченной иконой перед воеводами.
Воеводы горячились. Да оно было отчего горячиться. Войско царево расселось под Кромами, как баба непутевая. Известно, есть такие — сядет копной, губы распустит, сидит клуша клушей да еще и вякает. Истинно — свинья в сарафане. Так и здесь вышло: стан растянулся верст на пять, нор накопали вдоль и поперек, лес свалили невесть для чего, крест-накрест наездили дороги, завалив их всяким дрязгом, и сидели в грязище по пузо. Диву можно было даться — откуда взялось столько битых телег, ломаных саней, лошадиной дохлятины. Благо, морозы держались, а так бы задохнуться в вонище. У избы Мстиславского из смерзшегося сугроба скалила зубы околевшая кобыленка. На сбитом копыте, торчащем из желтого от мочи снега, сидела ворона, разевала клюв.
Младший из Шуйских, Дмитрий, кивнув на ворону, сказал:
— То вместо стяга. — И засмеялся, блестя глазами.
Старший, Василий, зло толкнул его в спину:
— Не болтай что непопадя, — и ощерился.
Младший торопливо застучал каблуками по ступенькам крыльца.
Ну, да падаль, воронье — к этому привыкли. Беспокоило воевод иное.
Громаду людскую в зиму — морозы надавливали — в поход вывели. А их кормить, поить надо. Окрест же все было пограблено, а обозы со съестным шли издалека, тонули в снегах по бездорожью. В пути ломались и люди, и кони. Эка… Дотащи-ка хлебушек, мясо, иное прочее, что человеку надобно, из Москвы до Кром. То-то… Но да и не без воровства, конечно, обходилось. Такое известно. Купчишки, что обозы сколачивали, руки на том грели, да и приказные московские от них не отставали. Придет обоз с мукой, а она в комках, хотя бы и топором руби. Мясо — морду отвернешь от вонищи. Стрельцы купчишек били, били и приказных, что приходили с обозами, но толку от того было чуть. Вот воеводы и лаялись. Кому жрать гнилое хочется?
Бом-бом… у-у-у… — гудели голоса в ушах у Федора Ивановича. Слов боярин не улавливал, да и не нужны были ему эти слова. Вчера лаялись воеводы, позавчера, третьего дня… Чего уж речи их разбирать. Лай и есть лай. Однако Федор Иванович не спал, хотя мысли шли в голове у него туго, мутно, но на то были причины.
Думал он о разном.
Печь, стоящая враскоряку, на половину избы, подванивала угаром. Боярин носом чувствовал кислое и жалел, что нет печуры, которую ему много лет назад в Таганской слободе сковали. Таскал он ту печуру за собой повсюду. «Ах, — вздыхал, — хороша была, хороша…» Он и в этот поход взял ее, да вывалили печуру на дороге из саней и разбили. «Разбойники, — думал боярин, — тати». Носом пошмыгал. Определенно печь пованивала. «А от печуры-то, — подумал, — угару не было. Тати, как есть тати». И еще раз сильно потянул носом.
У-у-у… — не смолкали голоса. Среди иных выделился особенно настырный, напористый, режущий слух. Федор Иванович угадал: «Шереметев… ишь разоряется. А чего шумит? Пустомеля…» Голос Шереметева все зудел, зудел… «Аника-воин», — думал презрительно боярин. Поднял голову, мазнул взглядом.
У Шереметева потное лицо — в избе до нестерпимого натопили, — запавшие глаза, кривой, на сторону рот. Ни красы, ни силы в лице. Да, Шереметевы все были срамны лицами, но сидел воевода ровно, уверенно, уперевшись грудью в стол, локти торчали углами. Говорил зло, как камнями бил.
Федор Иванович вновь голову опустил, словно утомившись от одного взгляда.
Шереметеву, ежели правду говорить, меньше иных след было шуметь. Он первым под Кромы пришел и стал под стенами. Да толку-то от его стояния не было, хотя крепость обороняло душ с двести во главе с Григорием Акинфиевым. У Шереметева же под рукой были мортиры сильного боя и пушка сильного же боя «Лев Слободской». Ему бы ударить посмелей — и конец Акинфиеву, вору, но где там…
Боярин Мстиславский хмыкнул. В голове прошло: «Кур тебе щупать, а не крепости воевать».
С Шереметева-то и начались несчастья под Кромами. В крепость пропустил воевода казачьего атамана Карелу с полутысячей дончаков, и они ухватились за стены крепко. «Довоевался, — подумал Федор Иванович, — а ныне вот мясца требует, квасу… Конской мочи тебе жбан, да и то честь велика».
Мысль о моче в жбане, поднесенном дворянину, да не просто дворянину, а цареву окольничему, взбодрила Федора Ивановича, ну да жар избяной свое сделал — и боярин склонил безучастно голову.
Голоса все гудели.
Князь привалился к стене и почувствовал лопатками, как свербит спина под шубой. Родилась мысль: «Которую неделю в походе, а в баньке ни разу не был. Эх, господи…» И вспомнил московскую баньку. Показалось, под шубой сильнее засвербило. Перед глазами стало: скобленные добела полы, липовый полок, венички духовитые, свисающие с потолка. И живым дохнуло только оттого, что представил, как вступает он в баньку по влажным, теплым под ногами струганым досочкам, садится с облегчением на лавку, а от каменки так и наносит, так и наносит жаром…
Колыша обширным чревом, князь вздохнул, с трудом выныривая из банных мечтаний. Оглядел избу: черный от сажи потолок, бревенчатые стены с торчащими клочками мха из щелей. Больно стало, досадно. А о том не подумал, что иные-то живут еще хуже. Ему повезло — приткнулся в избе, чудом оставшейся целой, вокруг-то избы пожгли. А зачем? «Ах, дурость, — подумал, — дурость беспросветная». Забыл, что сам велел комаричей жечь да еще напустил на них татар касимовских, не надеясь на лютость стрельцов.
Забубнил Дмитрий Шуйский. У этого голос был густой, вяз в ушах. Да пой он соловьем — и тогда Федор Иванович слушать бы его не стал. «Ворона, — подумал боярин, — ишь каркает… Туда же… Ворона…»
Дмитрий Шуйский командовал полком правой руки под Новгород-Северским. Его полк попятился под ударами польских рот и пропустил к главной ставке капитана Доморацкого с гусарами, который и порубил князя. Так разве мог боярин Мстиславский при такой обиде слушать Дмитрия Шуйского? Бабьи щеки Федора Ивановича затряслись, едва он голос его разобрал. Мстиславский не полк бы ему правой руки дал, а прочь из избы пинком выбил, да только рядом с Дмитрием сидел, как гвоздем прибитый к лавке, старший, Василий, и в узких злых глазах его светило предостерегающее: «Не замай!» Лицо у него было мрачно. Этот в разговор не встревал. Рот только у него нехорошо двигался, губы то складывались твердо, то кривились, ползли на сторону и опять складывались твердо. Молча соображал Василий: «Ишь воители собрались… Что ждать-то от таких?»
Дела под Кромами и вправду были худы. Крепость стояла на холме так, что обрушить на нее всю громаду войска воевода Мстиславский не мог. Кромы можно было воевать по узкой тропе малыми силами, а это не приносило успеха. Федор Иванович бросал на крепость отряд за отрядом, но казаки, сидящие за дубовыми стенами, отбивались. По приказу Мстиславского по снегу, надсаживаясь, стрельцы подтащили тяжелые мортиры, проволокли сквозь камыши пушку «Лев Слободской» и, не жалея пороха, ударили по городу жестоким ядерным боем.
Федор Иванович с воеводами, подъехав на тонувших в снегу конях к пушкарям, остановились близь зевластой, ухавшей так, что звенело в ушах пушки «Лев Слободской». Пушка ахала надсадно, лафет, зарываясь в снег, откатывался, и каленое ядро черным мячиком, уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, летело к крепости. Хрипя и ругаясь, пушкари наваливались на лафет, толкали вперед, забивали в ствол картузы с порохом, вкатывали ядро, подносили фитиль. Пушка, казалось, приседала на литых колесах и, выплевывая белый дым, с грохотом выплескивала полотнище слепящего огня.
Через пять часов ядерного боя дубовые стены крепости занялись огнем. Надворотная башня, сложенная теремом, задымилась, но дым спал, и голубоватое пламя — так горит только дуб — ровно и сильно охватило стены. Жар дубовых плах был так велик, что по направлению ветра на холме начал оседать и таять снег. Обнажились проплешины черной земли.
Боярин Василий, нетерпеливо поддернув за уздцы свою кобылку, сказал возбужденно:
— Ну, теперь время!
Федор Иванович, не отвечая, покосился на него. Обидный то был взгляд, едкий. Боярин Василий, сгоряча, не подумав, в другой раз сказал:
— Что медлим? Сей миг ударить — и конец ворам.
Федор Иванович развернул коня и только тогда ответил, как отвечают несмышленому дитяти:
— Жар велик — к крепости не подойдешь. Завтра, на рассвете, будем воевать Кромы.
Пустил сильно жеребца, как ежели бы и говорить было не о чем. Высоко выбрасывая ноги, хрипя, с трудом высигивая из сугроба, жеребец пошел по полю.
Боярин Василий поперхнулся, губу закусил, перемогая обиду.
Крепостные стены пылали всю ночь. Страшный то был костер, горевший в безветрии на высоком холме. Языки пламени вскидывались высоко, и по холму метались черные тени, и из огня, и из черных теней всю же ночь голосили колокола городских церквей. Было в этих голосах столько жалобы, что нехорошо становилось в душах у стрельцов, обтекавших заставами широкий холм. К плачу на Руси привычны — жизнь русскому человеку редко улыбку дарит, больше слезы. Но все одно: лилось неумолчное из пламени на холме «Бом! Бом! Бом!» — и зябко становилось и одному, и другому, и третьему. Понимали — там, в пламени, христианские души и думали: а за что им такая мука? В ночи тишина особенно чутка, и ухо улавливало каждый оттенок рожденных медью звуков, чувствовало их глубину, лад, проникающий в такие тайные глубины человека, что он не может не отозваться и не откликнуться на их зов.
К рассвету голоса колоколов, стали смолкать, как стоны тяжело раненного. Тише, тише жалоба, тише… Стрельцы понимали — падают колокола. Подгорят поддерживающие балки — и в искрах и пламени рухнет божий язык. Так выпадали голоса из скорбной песни над холмом. Один, другой, еще один… Пока все не смолкли. Стрельцы крестились: «Господи, прости и помилуй… Господи…»
По морозцу, по легкому снежку, что хрустит бодро под копытами коней, с рассветом выехали к холму воеводы. Федор Иванович, выпивший поутру тройной перцовой и закусивший хорошо, за ним иные. Рядом с главным воеводой — боярин Василий. Лицо хмуро. Вчерашнюю обиду не мог прожевать. Насупленные брови, глаза щелками. А может, колокольный звон из Кром спать не давал? Вот и потемнел лицом боярин. Нет. Но спал он и вправду плохо, однако колокола боярина не беспокоили. Другое глаза смежить мешало. Ну, да то глубоко было спрятано.
Ударили мортиры и пушки. Стрельцы, оскальзываясь, падая и поднимаясь, пошли к крепости. Федор Иванович видел, как бегут вверх по холму кажущиеся издалека маленькими, с палец, фигурки, карабкаются на обгорелые стены, на кучи черного пепла. Скрипя седлом, князь руками уперся в высокую, по-татарски, луку, приподнялся на стременах и потянулся тяжелым телом вперед. Хотел получше разглядеть: что там, на холме? Стрельцы переваливали через валы, скрывались из виду. И вдруг князь увидел дымки выстрелов. Их относило ветром, но все же разглядеть можно было, как густа пальба. Князь замер, приподнявшись над седлом. Он не понял — как, почитай, дотла сгоревшая крепость, где, казалось, ни одного защитника в живых не осталось, смогла встретить таким огнем осаждавших. А дымы выстрелов вспыхивали и вспыхивали за черными грудами сгоревших стен, и подгоняемые ими стрельцы начали перекатываться назад через валы.
Не прекращаясь и на час, осада продолжалась до полудня, а когда солнце начало клониться долу, к воеводам, по-прежнему стоявшим подле пушкарей, подскакал на хромающей лошаденке стрелецкий сотник. Тегиляй был на нем разорван, колпак на голове сбит на сторону. Он соскочил с коня, подступил к Мстиславскому.
— Князь! — выкрикнул. — Сил нет… Люди гибнут…
Рука сотника шарила по тегиляю у распахнутого ворота, цеплялась за гайтан.
Мстиславский молча смотрел на стрельца. Сотник, ища защиты, оборотился к боярину Шуйскому.
— Людей жалко, боярин!
Произошло неожиданное. Боярин Василий выпростал ногу из стремени и изо всей силы ударил носком в лицо сотника. Тот ахнул и повалился в снег.
— Дурак, — сказал Шуйский, — людей на Руси никогда не жалели.
Да так сказал, что даже Федор Иванович под шубой подобрался, словно услыхал голос уже не боярина Василия, а царя Василия Шуйского. Озноб его будто ожег. Он резко повернулся в седле — жеребца под ним даже шатнуло, — взглянул на боярина Василия. Вот так же, много лет назад, ознобом странным ожгло Семена Сабурова, услыхавшего голос правителя Бориса в тайных покоях Новодевичьего монастыря, и Семен склонился к руке Борисовой, почувствовав, что перед ним уже не правитель, а царь. Во как голоса себя выказывают и вот как люди их слышать могут! Видать, время Василия Шуйского подходило, и Федор Иванович, князь, стук маятника, отсчитывающего часы судеб людских, угадал.
Сотник рукой зажал перебитую переносицу. Из-под руки ползла кровь.
— Иди, — сказал Федор Иванович, — иди. Ты все слышал.
Сотник поднялся на карачки, качнулся, но встал на ноги… Крепость, однако, не взяли ни в тот день, ни через неделю, ни через две. И лаялись, лаялись воеводы.
Стуча каблуками, толпясь перед узкой и низкой дверью, воеводы вышли из избы. Князь поднял голову и в который раз потянул, принюхиваясь, носом. Кислым так и резануло. «Тати, ох тати», — опять, вспомнив свою печуру, подумал Федор Иванович, и сердце, показалось ему, так и защемило от досады, что страдать приходится. Взглянул на черную доску иконы в углу и руку потянул ко лбу. Князь, как въявь, услышал слова Василия Шуйского: «Дурак, людей на Руси никогда не жалели». Сел на лавку. Думать надо было князю, думать и решать. «А что решать-то? — прошло в голове. — Что?»
Противоречиво, неясно, лукаво было в царевом стане под Кромами. Путано, как путано сталось и по всей русской земле. Царевы люди уже и за Москву боялись выходить. И страх напал. А на Руси, известно, один испугается — и тут же у соседей ноги хрупкими станут. А у каждого из этих храбрецов еще соседи — ну и пошло, и поехало, как это водится. Дворяне сидели на земле тесно. Здесь поместье, за леском иное, за речкой третье. Царь Борис землей не больно оделял. А за лесок-то, за речку только шумнуть. Ау-де, ау… Боязно… И все. Всполошились людишки. В Москву потянулись обозы дворянские — садиться в осаду за каменные стены. Стон стоял над дорогами. Да и ничего удивительного в том не было. Хорошо ли, худо ли, но столько лет и при Федоре Ивановиче, и при царе Борисе сидели в тиши деревенской, и на же вот — подниматься домами и по грязям, в непогодь весеннюю, тащиться неведомо куда. Да тут еще снега осели, ну и вовсе шагу не сделать. Каждую версту брали приступом. Так уж не стон — вой поднимался над обозами, где на телегах, в санях — коробья, сундуки, узлы неподъемные, невесть какие тюки с пожитками, накопленными годами. Впереди обоза дворянин в терлике[37] ли, в коротком кафтане ли, в ферязи ли, но — неизменно — по брови грязью заляпан и зол до беспамятства от растерянности и бессилия. И он жжет ногайкой холопов без жалости, ну и давка, конечно, трещат оси, в глаза лезут оглобли, лошади грызутся, на дыбы встают…
Ан вот это — давка, непогодь, грязь — половиной беды было. Дворянство российское, как татарин из Крыма нажимал, всегда к Москве бежало, на стены ее полагаясь. Бежало и в зимнюю стужу, и весенней порой, летом ли, в осеннюю ли непогодь. Такое не раз бывало, но стона, воя, что стоял над дорогами, сей миг не родило. Конечно, и в прошлом, как от татарина бежали, трещали оси телег, был плач, плеть ходила по головам холопьим, ан у каждой беды есть свой голос, и нынешний скорбный стон объявлялся по-особому — такое в нем сказывалось, что оторопь брала. Да, конечно, всякая беда по-своему кричит.
Это был вопль отчаяния.
Ко всякому навычны русские люди, но вот себя потерять им страшно, да и никак нельзя. А здесь в мятущихся звуках, в разноголосой их перекличке объявился аккорд, вопивший над дорогами о растерянности, непонимании, душевной боли.
От кого бежим? — спрашивали голоса. — Что, татарин вышел из-за Перекопа и идет на Русь? Так нет же. Новый Хлопко Косолап державу шатает? И этого нет. От царевича бежим, который через западные рубежи переступил? Так вор, сказано, он, а ежели так — разве на Москве нет Разбойного приказа? Стрельцов послать — хлеб не даром они едят — и вора по башке прибить. Вот и все! Мало ли воров на Руси случалось, а беды не знали. Но так вот не вор он, в иных голосах звучало, но наследник престола. Ан тут же выплескивалось: как так, а царь Борис? Где воровство и где истина? Отказаться от того, кому присягали и поверить в того, кого не ведаем? Э-э-э… Воз заворотить — и то место и время надобны, но у воза-то и всего что четыре колеса да две оглобли. А кто считал, на скольких колесах человеческая душа по свету катит и за какие оглобли ее, страждущую, к богу ведут? Путано, сумно было в головах. Это хорошо, когда в поле выйдешь, ладонь козырьком поставишь, от ослепляющего солнышка заслоняясь, и гляди, гляди вдаль. Дорога, уходящая к окоему перед тобой, пшеница ли, рожь ли под ветром колышется, или разнотравье размахнулось от края до края — все разглядит внимательный и тропу через поле глазом наметит.
Ан не то в жизни.
Перед этими, что по дорогам к Москве тащились, сорванные с насиженных мест, туман стоял, да какой туман! В шаге ничего не разглядишь. К лицу липнет, влагой взор застит, холодом обволакивает, леденит лоб. Крикни в таком тумане: «Эй! Кто там, впереди?» А голос увязнет в клубящейся сырости — и нет ответа. Повернется человек торопливо и в другую сторону: «Кто? Что? Как?» И опять нет ответа. Руки протянет, но они только пустоту схватят. Пальцы сомкнутся, а в них — ничего. И неуютно станет и смелому, и отчаянному, да и такому, которому, кажется, все трын-трава.
Шли, шли обозы, волочились люди, не ведая еще, что время грядет, когда человек окажет себя хуже лесного зверя, не знающего сытости. Ну да, может, в том неведении было спасение? Тучи нависали над землей, хмурилось небо… Тоска… И все телеги, колеса, утопающие в грязи… А из-под рогожи на одной из телег глаза детские, невинные, и в них мольба и вопрос.
У дороги церквенка стояла, старая, по колено в землю вросла. Говорили, что ее еще царь Иван Васильевич ставил, да не тот, кому прозвище Грозный, а бывший допрежде его. Крест над церквенкой черный, облезший, но все одно — крест. Ветер попу бороду на сторону сбивал, трепал подол рясы. Поп крестил проходящих мимо. Вздымал руку и творил трясущимися пальцами крестное знамение. И вдруг увидел детские невинные глаза, выглядывающие из-под рогожи. Губы смялись у попа в бороде, рука задрожала и опустилась. А еще крепкий был по виду человек, матерый, и лицо — как из камня резанное. Но вот заплакал… Знать, в сердце ударило: коль дитя невинное так вопрошает, не в кого верить, не на что надеяться.
Ан весело, бурливо было в Путивле. Есть особый дух воровского стана: здесь каждому — все чужое, но и каждому — все свое, да к тому же ничто не дорого и ничего не жаль. На улицах Путивля, затесненных обозами, людных, чувствовалось это в пестроте казацких папах, сермяг, польских белых и синих жупанов. В громких голосах, в кострах, пылавших и тут и там, будто не город это вовсе, над которым кресты православные подняты, а место случайное, степное, куда съехались невесть откуда неведомые люди, как неведомо и то, когда они уйдут, оставив после себя нагорелые кострища да ископыченную, испоганенную землю. А еще и вот как получалось: в Москву-то и обозы хлебные не шли — купчишки опасались в белокаменной объявляться, а сюда, в Путивль, казалось, вперегонки обозы гнали. Везли польские товары. Из Киева поспешали с мукой и зерном. Из Литвы наезжали на крепких, на хорошем железном ходу фурах. Торговали с возов, ставили кибитки из войлока ли, плетенные ли из прутьев с натрушенным поверху сеном, из полотна ли, и, глядишь, было место пусто, а уже купец сладким голосом зазывает: «Заходи, заходи, у нас товар без обмана!» Рядом лопочет литвин и грудастая жинка из Киева трещит языком, уперев в необъятные бока могучие кулачищи. Хороводит ярмарка. Голосиста, щедра и на товар, и на слово бойкое, на присказку заковыристую.
Шумно, оживленно было в доме на путивльской площади, где стоял мнимый царевич. Здесь со столов вино не убывало, шагали размашисто, смело стучали каблуки. Да многоголосо было и возле дома. У коновязи, врытой недавно против крыльца и еще белевшей свежей, только что ошкуренной древесиной, грызлись кони, по-весеннему весело всхрапывая и вскидывая задами. Толклись люди, пришедшие из дальних мест с челобитными, и путивльские, ожидавшие выхода царевича. В голосе толпы чувствовались те особенные, яркие краски порыва и подъема, которые обязательно сопровождают всякое преуспевающее дело. Есть дома, люди, семьи, наделенные удачей, и дома эти, люди и семьи окружаются вовсе не званными гостями, что идут и идут и просто и естественно заполняют комнаты счастливого дома, и всем кажется — так должно, а по-иному и быть не может.
Случилось такое и в Путивле.
Это трудно объяснялось, хотя одно сказать все-таки было можно. Пришел царевич, и много городов и деревень пожгли, разграбили, людей полегло немало, ан и эдакое сталось — тяжкие государевы подати по северской земле с минувшей осени не собирались, а по весне казаки южных степных городков государеву же десятинную пашню не пахали. И людишки заговорили: «Вот она, воля! Так и впредь будет. Всё — попил царь Борис нашу кровушку». Но одно это всего не объясняло. Скорее, вольная кровь сказалась: и день, да мой! Пожар. Пламя до небес. Искры летят. Коники скачут и душа ярится! Хотя и такое навряд ли.
Протопоп путивльский вышел на паперть собора, протянул трепетные ладони к народу:
— Умерьтесь! Бог накажет…
И все видели бескровное его лицо, изможденное молитвами. Голос слышали, рвущийся от страдания. Но протопопа взяли под руки, ввели в храм и двери за ним притворили.
Мнимый царевич, как и окружавшие его люди, сам был возбужден и полон хмельной удали. Но, несмотря на удаль, он, как и иные подле него, не мог объяснить произошедшую в Путивле смену настроений.
В сей миг мнимого царевича одевали к выходу на площадь — принимать челобитные и выслушивать жалобы. Ныне выходил к люду царевич, ведомый под руки новоявленными боярами, и каждый день говорил медленноречиво, ласково, всем видом являя заботу о народе, вере, чине государевом. Слушали его, затаив дыхание.
Царевичу подали красные сапоги, которые он впервые надел в Монастыревском остроге, шубу, бывшую на его плечах тогда же, шлем с перьями. И вот диво — у Юрия Мнишека, увидевшего царевича в этих одеждах в Монастыревском остроге, дыхание перехватило, и он подумал, что крикнут «ряженый» — и толпа сметет и царевича, и стоящих рядом; а ныне те же сапоги, шуба чуждого для русского глаза покроя, нелепые перья на шлеме и впрямь выглядели царскими одеждами. А может, это солнышко, бившее в окна, так их высвечивало и золотило?
Мнимому царевичу подали зеркало. Он поправил волосы у висков и повернулся к своим боярам. Лицо его было спокойно. Но и это спокойствие не объясняло уверенности, которая объявилась в Путивле.
Кромы продолжали противостоять цареву войску, но ведомо было Отрепьеву, что атаману Кареле трудно приходится. В Путивль приходил человек и передавал, что казаки держатся из последних сил и нет у них ни порохового, ни провиантского запаса. Карела говорил, что сдаст крепость, ежели царевич не поможет. Отрепьев отрядил в Кромы всех, кого имел под рукой в Путивле. Во главе отряда поставил сотника Беззубцева, а в помощники ему дал Ивана-трехпалого. Знал: этим терять нечего — в Москве для них давно плаха поставлена и топор наточен. Удивительно, но сотник путивльский в Кромы, осажденные многотысячным царским войском, когда, казалось, туда и птице не пролететь, прошел и обозы провел с провиантом и порохом. Удача обрадовала Отрепьева и людей его, однако и она не могла быть причиной смены настроения, которая произошла в Путивле. Сотник Беззубцев не сокрушил московскую рать, не побил стоящих вокруг Кром стрельцов, но лишь хитростью прорвался к осажденным. Он укрепил атамана Карелу, но только и всего. Да и укрепил-то в осажденной крепости. Правда, казаки наутро, как обоз провиантский к ним пришел, на развороченном валу поставили бочку с горилкой и пили на виду московской рати за здоровье воеводы, князя и боярина Мстиславского. Кобылий хвост на шесте укрепили и в насмешку выставили на видном месте. Плясали. Кривлялись на валу, однако то было лишь ухарство казачье, и не больше. Кромы были тесно зажаты царевой ратью, а Путивль, отрядив отряд с Беззубцевым к атаману Кареле, вовсе остался без защитников. И ежели бы воевода Мстиславский был порасторопней, то, послав хотя бы полк стрелецкий, взял и город без труда, и царевича прихлопнул разом.
Но такого не случилось.
Войско московское неподвижной, угрюмой колодой обложило Кромы и с места не сдвинулось.
Весть о посрамлении царева воеводы как на крыльях разнесли не только окрест, но и до Курска довели, до Царева-Борисова города, Смоленска, иных крепостиц и городков.
Ну, да позубоскалили и замолчали.
Пан Юрий Мнишек прислал письмо из Варшавы. В нем было много слов, пышных и многообещающих, но все это были только слова. Хотя и говорилось в письме, что ныне он, пан Мнишек, поддерживается сильной рукой, но сказано о поддержке было неясно.
Говорилось в письме и о панне Марине. Здесь пан Мнишек дал волю перу и пространно живописал о ее золотом сердце. Когда мнимый царевич читал эти строки, у него порозовело лицо. О субсидиях же и воинской помощи Мнишек писал невнятно.
Мнимому царевичу подали шпагу. Теперь и впрямь все было готово к выходу. Офицеры растворили дверь палаты. Отрепьев сложил в улыбку губы и шагнул через порог. Как только он объявился на крыльце, площадь огласилась криками:
— Слава! Слава! Слава!
Отрепьев полуприкрыл глаза. Он не понимал, что его надежда, оружие, успех и есть эта толпа, а стоящий против крыльца дядька в сермяге, такой же серой, как и земля, которую он пахал всю жизнь, его главный маршал.
Но след было Гришке Отрепьеву пошире раскрыть глаза.
Разбитые чоботы дядьки крепко стояли на земле. Свидетельствуя, что его трудно сбить с ног. На плече лежала дубина, да такая суковатая и тяжелая, что с уверенностью можно было сказать — она доведет Отрепьева до Москвы и на троне утвердит. Но тут-то и нужно было вглядеться получше и задуматься: а так ли надобны ему Москва и трон, так как эта дубина не только могла подсадить мнимого царевича на место, самое высокое на Руси, ан и сбить с вершины. Однако он этого не разглядел. Глаза Гришки Отрепьева как были полуприкрыты, да так и остались. Губы, губы только растянулись в еще более широкой улыбке.
Народ закричал громче.
Крику в эти дни было много и на Москве. Видать, такие времена для державы российской наступали, когда без крику не обойтись. Оно и у держав всякие бывают годы. И тихие случаются, сытные, когда люди, как у Христа за пазухой, живут в благоденствии, но бывает, однако, и вот так — с шумом, криком, голодным брюхом, а то и с кровью.
Кто даст ответ: отчего такое?
Текла, текла река, хотя и перекатиста, но светла, ан на тебе: жгутами свернулись струи в бешеном напоре — и уже кипит стремнина в неудержимом беге, волны бьют в берега, подмывают, обваливают недавно сдерживающие их пределы, мутнеют воды и с еще большим злом и напором крушат некогда нерушимые преграды, пробивая новое русло. А оно, глядишь, и в старом-то вроде не было тесно, воды шли покойно, плавно, безбурно, но нет — вскипает волна и со всею силой падает на берег.
Удар, еще удар, еще… Пенные брызги летят, и обрушиваются глыбы, сползает берег в возмущенный поток.
А что, в новом русле покойнее будет водам?
О том река знает, но голос ее — мощный, ревущий, стонущий — не понятен смертным.
На Москве не было человека, который бы не слышал гула, накатывающегося на белокаменную с западных и южных пределов. Да что гул? Москву захлестнул поток обозов из Курска, Белгорода, Ельца, Ливен, Царева-Борисова… Поначалу для них беспрепятственно открыли городские ворота, но потом увидели — конца и края морю этому нет и белокаменной всех не принять.
Хлеб на Москве вздорожал.
На Сенном рынке за воз прелой соломы просили втрое, вчетверо противу прежнего.
Народ начал роптать, и тогда городские ворота закрыли да и помалу попробовали выбивать пришедших из Москвы. Но беспокойства и неурядицы тем только прибавили. А как иначе? Вон стрельцы бердышами баб, детишек гонят. Рев на улицах. Москвичи, из тех кто посмирнее, дворы закрывали наглухо, как в осаде. Стоит домишка на улице, небогат, неказист, но ощетинился — не подходи! Хозяева говорили:
— Э-э-э… Знаем, видели, ощиплют, что гусей. А как жить дальше?
— Нет уж, ребята, вы мимо, мимо идите… Христос подаст.
И калитку хлоп — и на запор. Так надежней.
Мрачно, насупленно возвышался над городом Кремль. Хода никому в твердыню цареву не было, и царя Бориса, не в пример прошлому времени, народ московский не видел. Стены Кремлевские вроде бы потемнели, и славный их кирпич, выказывавший в дни хорошие ярый, жаркий цвет доброго обжига, как лицо человеческое в невзгоду, являл ныне серую хмурость. Башни огрузли, и Кремль, казалось, отделился от москвичей — не только налитым до краев холодной, черной водой рвом, но и грозной стеной царева отчуждения. Ильинка, Варварка, Пожар, Болото кипели от наехавшего и московского люда. Здесь были растерянность, боль, неуютство, а там, в твердыне царевой, стояла тишина — голоса не доносилось из-за Кремлевской стены, будто все вымерло, застыло в странном, непонятном, страшном сне.
А оно и впрямь в Кремле запустело. И не то что перед Грановитой палатой, царским дворцом, на Соборной, где царю и ближним его пристало бывать, но и на Ивановской площади, всегда тесной от приказных, безлюдье и ветер, морщащий нахлюпанные дождем лужи. Пробежит поспешно человечишка из крапивного семени, прикрываясь рогожкой, и опять ветер, ветер да рябые лужи. Оловянно блестела вода, и холодно и сумно становилось на душе. А еще неуютнее было в кривых кремлевских улицах и переулках опальных дворов. Ветер гудел среди углов, не согретых людским теплом. Гулял по крышам, путаясь среди ветшающих бочек и полубочек теремков, посаженных над входами, переходами и прирубами. Стучал оконцами, которые забыла закрыть хозяйская рука. Барабанил в забитые двери. Печален покинутый дом. Людьми он строен и для людей, ан вот их-то не стало, и угрюмость, тревога написаны на стенах покинутого дома, тоскующего по своим хозяевам. А мест порожних и опальных в Кремле становилось все больше. И холодны, пустотой пугающи были глаза стрельцов, торчащих одиноко у Красного царева крыльца, на Никольском крестце, да и тут и там на Никольской улице, на Троицкой, на Спасской. И видно было: знобко им под холодным ветром, ежились стрельцы, но велено — так стой!
Царь Борис из палат царских не выходил. Царица Мария говорили патриарху Иову с беспокойством о здоровье царском. Плакала. Иов слушал ее молча, кивал головой. Да было не понять — не то от слабости голова патриаршая трясется, не то сочувствует он царице и ободряет ее. Но царица и сама видела, что стар патриарх, и все же просила укрепить царя и наставить.
Иов поднял глаза на царицу, смотрел долго. На лице патриарха лежали тени. Губы были бледны. В глазах его царица прочла: «В чем укрепить, в чем наставить?» Царица заплакала еще горше.
Патриарх у царя побывал. Вступил в палату и остановился. Борис подошел под благословение.
Лицо царя, хотя и нездоровое — под глазами обозначалась синева, — было твердо. Сжатые плотно губы говорили: этот человек уже решил для себя все.
Да оно так и было.
Царь Борис больше не спрашивал, почему не удалось ничего из задуманного и кто виноват в том. Не жалел жарких своих прошлых мечтаний и не обвинял никого в неудачах. Он уже нашел ответ и сказал с определенностью: «Не удалось!» И все. И теперь ни к чему было возвращаться в прошлое, ворошить в памяти сказанные когда-то слова, вновь шагать по пройденным дорогам, распутывать узлы старых споров, недомолвок, лукавых высказываний, различать шепоты, слышанные за спиной. Все это ушло для него вдаль, и сказанные в прошлом слова, пройденные дороги, споры, недомолвки, лукавства были уже даже не его, а чьей-то другой жизни словами, дорогами, спорами и лукавствами. Как сгоревшие поленья в костре, все подернулось серым пеплом, скрывшим яркость и жар углей.
Царь неожиданно подступил вплотную к патриарху, и на странно изменившемся его лице появилось живое. Глаза заблестели от волнения.
— Великий отче… — начал он неуверенно и набравшим силу голосом закончил: — Ответь мне, сподоблюсь ли вечного блаженства на том свете?
У Иова изумленно взлетели веки. Он хотел что-то сказать, но слабые губы только прошамкали невнятное.
— Великий отче! — воззвал Борис с надеждой.
Иов опустил голову и опять забормотал что-то невнятное. Царь Борис отступил на шаг, и лицо его болезненно задрожало.
Иов так ничего и не ответил Борису.
Заданный вопрос, однако, волновал царя, и он спросил о том же пастора Губера, с которым последнее время встречался почти каждый день.
За пастором на Кукуй из Кремля посылалась добрая карета, и москвичи, когда она выезжала из Никольских ворот на Пожар, уже знали, куда и зачем карета сия катит.
— Глянь, — толкал в бок какой-нибудь дядя соседа, — опять за немчином от царя направились.
Люди таращились вслед карете, и нехорошее было во взглядах.
— Знать, своих ему мало… Немчина подавай…
— Н-да-а-а…
С пастором Губером приезжал доктор Крамер, и они подолгу говорили с царем. Бориса интересовало разное, но больше он просил рассказывать о том, как живут в иных странах, и слушал внимательно.
На беседы эти приглашал Борис царевича Федора и бывал недоволен, ежели царевича отвлекали дела. Борис говорил так: «Один сын — все равно что ни одного сына» — и постоянно хотел видеть его подле себя.
Сидя напротив пастора и любезно улыбающегося доктора Крамера, царь Борис слушал рассказы с прояснившимся лицом, но порой черты царского лица тяжелели, хмурились, царь опускал глаза и, подолгу не поднимая взгляда, упорно, настойчиво смотрел на свои руки. В одну из таких минут пастор Губер вспомнил первую встречу с царем Борисом. Тогда свезенных в Москву из российских городов немцев и литвин нежданно-негаданно пригласили в Кремль и царь дал им обед в Грановитой палате. Многое изумило во время необычайного этого обеда пастора Губера, но более другого запомнилось, как царь Борис, воодушевленно говоря, что он университет в Москве хочет видеть и алчущих знаний юношей, вот так же опустил глаза и долго рассматривал руки. В ту минуту, потрясенный желанием царствующей особы просветить свой народ, пастор Губер подумал, что царь Борис задался вопросом: «А хватит ли у меня сил на сие великое дело?» И тогда же, увидев вновь обращенное к гостям лицо столь удивившего его царя, подумал: «Да, он решил, что сил достанет». Глаза Бориса сияли. Ныне же случилось иное. Когда царь Борис наконец поднял взгляд на пастора, гость прочел в нем такую грусть и муку, что его пронзило острой болью жалости к этому необыкновенному человеку.
В одну из встреч царь Борис и спросил пастора Губера:
— Сподоблюсь ли вечного блаженства на том свете?
Пастор Губер задохнулся от неожиданности, но он был книжником, читателем историй народов и подумал: «Какую же драму несет в себе этот человек, ежели обращается с таким вопросом?»
Царь Борис, однако, только мгновение ждал ответа и отвернулся.
На следующий день царь все же вновь послал карету за пастором.
Когда она выезжала из Никольских ворот, уже не дядька из рядов, но один из стрельцов, стоящих в карауле, сказал:
— Опять за немчином поехали!.. Ну и ну… Негоже так-то православному царю…
— Молчи, — сказал другой, — ежели на дыбу не хочешь.
Стрелец замолчал, как запнулся.
А на дыбу-то попадали многие. Ярыги так и шустрили по улицам. Здесь уж Семен Никитич своего не спускал, хотя царь редко призывал его в свои палаты. Царев дядька часами торчал у царевых дверей. А дел у него было много, и дела все путаные, Сыскного приказа. Но даже в те редкие минуты, когда он представал перед царевыми очами, Борис слушал вполуха, будто Семен Никитич не о людях говорил, а о щеглах, сетью словленных в подмосковной царевой вотчине.
О войске же, стоящем под Кромами, Борис, казалось, и вовсе забыл. Все бумаги отписывал воеводе Федору Ивановичу Мстиславскому печатник Татищев. И медленно, как за уздцы плохую лошаденку, тянуло их через приказы крапивное семя. Ну, да с этими все было ясно — здесь никогда не торопились. А надо было остеречься царю Борису.
Под Кромами вершилось худое.
Печатник Игнатий Татищев получил неожиданную весть из Польши. Какими дорогами она до Москвы дошла — ведомо было только печатнику. Известно: приказ его, Посольский, многих людей за пределами российскими кормил и с того сам кормился, только не золотом или мехами, но товаром не менее ценным — сведениями тайными.
Так и на этот раз сталось.
Игнатий бумагу прочел и зло, так, что хрустнуло в кулаке, сжал ее, однако, помыслив, положил на стол и тщательно разгладил свиток хрупкой ладонью. Посидел, глядя по привычке на шаткий язычок свечи прищуренными глазами да и поднялся от стола.
Через некоторое время он объявился у царева дядьки. Вошел, приткнулся на лавку и голосом, выдающим волнение, сказал без околичностей:
— Беда.
Такого, чтобы печатник разволновался, никогда не наблюдалось. Был он всегда ровен, нетороплив и в суждениях осторожен. И вдруг такое:
— Беда.
Царев дядька от удивления из-за стола приподнялся.
Из польской бумаги стало известно, что присягнувшие мнимому царевичу князья Борис Петрович Татев и Борис Михайлович Лыков тайно, через виленского епископа Войну, ведут переговоры, умышляющие воровство против царя Бориса, с братьями-князьями Голицыными, которые возглавляют в царевом войске передовой полк.
Услышав это, Семен Никитич кулак всадил в стол.
— Ах, воры, — воскликнул, — воры!
Забегал по палате, не в силах удержать гнев и досаду.
Еще за год-два до объявления у границ державных мнимого царевича Семен Никитич получил донос, что князь Лыков, сходясь с Голицыными да с князем Борисом Татевым, про царя Бориса рассуждает и умышляет всякое зло. Тогда же Семен Никитич бросился к царю.
— Взять их в железа, — сказал, — пытать. Воровство объявится.
Царь Борис, однако, его удержал.
— Нет, — ответил, — негоже такое.
А сказал Борис так только потому, что Голицыны, хотя были и знатного литовского великокняжеского рода и местничаться могли и с Федором Ивановичем Мстиславским, и с Шуйскими, однако силу растеряли и опасности для трона не представляли.
Царь повторил твердо:
— Нет.
Дело заглохло, ан вот как себя показали Лыков да Татев и князья Голицыны.
«Я здесь мышей ловлю, — сказал себе царев дядька, — вешая на столбах лазутчиков Гришкиных да шептунов московских, а волки-то там, в царевом войске!»
Так или почти так подумал и печатник да и, уперев кулак в стол, положил на него многодумную голову и внимательно уставился на царева дядьку.
А волки и вправду были в царевом войске под Кромами.
Братья Голицыны — ах, хитромудрые князья земли российской — в сваре, закипевшей на Москве после смерти Федора Ивановича, как и Шуйские, Романовы, Мстиславский, на трон заглядывали, но да тогда их сразу по носу щелкнули, и они ушли в тень. Но мысль-то, мысль о троне в головах горячих осталась. И сейчас, когда держава вновь зашаталась, честолюбивое вспыхнуло с новой силой в сердцах.
Конь всхрапнул настороженно, повел головой. Старший из Голицыных, князь Василий, похлопал успокаивающе черного как смоль жеребца по шее, чуть придавил теплые бока шпорами. Жеребец, опасливо приседая на задние ноги, съехал с берега в темную ото льда и тающего снега воду, вздохнул, как простонал, и поплыл, высоко поднимая голову. За князем в ручей спустилось еще трое, на таких же черных, как и его жеребец, конях. Со времени Грозного-царя передовой полк сидел на конях черной масти.
Через минуту-другую жеребец встал на твердое дно и, торопливо, махом — вода, видать, жгла — в несколько прыжков выскочил на высокий берег. Князь, даже не оглянувшись — уверен, знать, был, что спутники не отстанут, — пустил жеребца вдоль густого ельника к видневшейся вдали просеке. Жеребец пошел сильным ходом. Ветви — и одна, и другая — хлестнули князя Василия по лицу, но он жеребца не сдержал и головы не наклонил. Утопая на всю бабку в тающем, податливом снегу, жеребец вымахнул к просеке. Князь натянул поводья. Повернулся к скакавшим следом, вскинул руку. Те начали осаживать коней и, остановившись, но не спешиваясь, ввели коней в ельник и застыли в ожидании.
Светало. В просеке, затененной высокими деревьями, был тот сырой зеленый сумрак, который даже и после того, как взойдет солнце, стоит в еловом лесу. Но ветер, ровно и глухо гудевший меж высокими вершинами елей, развалил густой их шатер, и в просеке просветлело так, что лицо князя отчетливо выступило из сумрака. Высокий лоб, выглядывающий из-под бобровой шапки, четко рисованные губы, узкие скулы, хорошо очерченный подбородок — все выказывало, что слабости князь не допустит, ежели ему придется переступить даже через то, что для иного могло бы стать непреодолимой преградой. И только рука князя, лежащая на луке седла, не по-мужски узкокостная и нервная, говорила, что не хватает в нем силы. Той силы, которая, питая и поддерживая волю и целеустремленность, позволяет человеку совершить задуманное. Ну, да об том судить трудно, так как давно сказано: «Которая рука крест кладет, та и нож точит».
Ветер смягчился, и вновь спустившийся зеленый сумрак затенил просеку, однако можно было приметить, что князь в ожидании, и в ожидании напряженном и волнующем его.
За день до этого странного похода Василия Голицына в ельник, отстоящий от стана российского войска на добрых два десятка верст, видели его у главного воеводы Федора Ивановича Мстиславского. Но да что в этом удивительного — один воевода к другому прискакал? Ан удивительное было. Ну хотя бы то, что у Мстиславского князь Василий бывал только тогда, когда его непременно призывали. А тут явился незваным. Другое — прискакал он с пустяковой просьбой, на разрешение которой не след и свое время, и силы коня тратить. Было и третье — прежде чем объявиться у избы, где стоял Федор Иванович, князь Василий, почитай, весь российский боевой стан обскакал, да притом все приглядывался, приглядывался окрест.
Зимой, когда холода держались и снег, хотя и худо-бедно, но прикрывал разбитые дороги, канавы, нарытые вдоль и поперек землянки, сваленный невесть для чего лес, — в стане как-никак, но еще был какой-то порядок. Ныне, когда подули южные ветры и снег начал оседать и таять, неразбериха и неустроенность вылезли наружу. Стан по колена утопал в грязи. Тут и там объявились залитые водой ямины, дико, нелепо торчащие корни поваленных деревьев. Землянки заливало талыми потоками. Негде было ни костра разжечь, ни обсушиться. О горячем хлёбове стрельцы давно забыли. Многие начали маяться животами. Князь Василий видел: у стрельцов темные лица, клочковатые бороденки, патлы нечесаных волос из-под войлочных колпаков. Тегиляи — рвань. Но более другого о бедственном положении стана сказала князю Василию повозка, которую он встретил на подъезде к избе главного воеводы.
По разбитой, иссеченной колеями дороге тащились две исхудавшие, вислоухие лошаденки с ободранными хвостами. Вел их на вожжах, ступая по краю дороги и перепрыгивая через колдобины и водомоины, посошный мужик в сбитом на затылок колпаке. За повозкой мрачно, не выбирая дороги, шагал поп в замызганной грязью рясе.
Князь Василий, не поняв, что это за повозка и чем она нагружена, остановился.
Поп поднял страдающие глаза и суровым голосом сказал:
— Отойди, князь, негоже путь последний заграждать.
Тогда только князь Василий вгляделся в повозку и увидел — из-под накиданных кое-как рогожек торчат ноги. Синие, с желтыми пятками, с корявыми ногтями.
Стуча в колеях, вихляясь, повозка прокатила мимо.
В тот день Василий Голицын сказал себе: «Лукавит князь Федор Иванович. Лукавит. И зло лукавит». Он не верил, что не в силах главный воевода встряхнуть стан, подчинить своей воле, взнуздать, как жеребца, повести по той дороге, где бы он и ног не ломал и воз вывез. «Не может? — спросил себя да тут же и ответил, памятуя крутой нрав князя Федора, первого боярина в царевой Думе: — Нет, не хочет!» А это — понимал князь Василий — разное. «А почему не хочет?» — спрашивал. Тут надо было думать, и думать крепко. Одно князь сказал с твердостью: «Сие не на пользу царю Борису». И другая мысль напросилась: «А кому на пользу? Царевичу Дмитрию?» И ответил с уверенностью, что не дурак первый в Думе боярин Федор. Это голь, толпы холопьи могли верить в царевича, поднявшегося из-под могильной плиты. Он, Федор Иванович Мстиславский, лучше других знал, что шельмует, глумится над Россией, в одежды царевича рядится монах беглый, вор Гришка Отрепьев. «Чего же тогда ищет князь Мстиславский?» — спрашивал Василий Голицын. И после раздумий сказал: «Свалить Годуновых. Свару на Руси затеять и в ней свое сыскать».
Этот ответ, как никакой иной, устраивал Василия Голицына.
«Будет свара, — подумал он. — А кто сверху сядет — увидим».
В конце просеки мелькнула тень. Князь Василий вздернул поводья, но не тронул жеребца с места, а, напротив, придавив бок шпорой, сказал:
— Стой, стой, не балуй.
Василий Голицын ждал в ельнике князя Бориса Михайловича Лыкова. У виленского епископа Войны был младший брат Василий. Он начал разговор, и условлено было во время встречи у Войны, что на Василия выйдет здесь, в ельнике, Борис Лыков. Однако и поопасаться было след, как бы не князь Борис выскакал из-за стеной стоящего леса, а слуги царя Бориса. И такое могло случиться.
Лицо князя Василия напряглось так, что все косточки на нем проступили. Знал он, знал, чем могла закончиться эта встреча, ежели он из ельника да прямо в Сыскной приказ попадет. Князь передохнул, оглянулся на своих спутников. Те недвижно стыли на ветру. Жеребец под князем, чувствуя волнение хозяина, нетерпеливо переступил на снегу. Под копытом что-то треснуло, жеребец опасливо вскинул голову. И в это же мгновение князь Василий увидел въехавшего в просеку всадника. До боли напрягая глаза, вгляделся, узнал — Лыков.
Ветер вновь ударил по вершинам высоких елей. Загудел тревожно. Князь Василий почему-то вспомнил поговорку: «В березняке — веселиться, в кедраче — молиться, в ельнике — давиться». Но слова эти только всплыли в сознании да тут же и ушли. Князь тронул жеребца навстречу Лыкову.
В тайной бумаге, полученной печатником Игнатием Татищевым, было сказано, что заговорщики согласились на том, что престол российский займет царевич Дмитрий. Однако он не будет жаловать боярского чина иноземцам и не назначит их в боярскую Думу. Царь волен принимать иноземцев на службу ко двору и волен же дать им право приобретать земли и другую собственность в Российском государстве. Иноземцы могут строить себе костелы на русской земле.
Печатник смотрел на дышащее возмущением лицо царева дядьки, видел, как разливаются по нему красные пятна гнева, но думал не о нем. Он, Игнатий Татищев, исколесивший многие страны, хорошо знающий царев двор, московский люд и боярство, уже понял, что царь Борис проиграл… Вор, монах беглый, клятвопреступник, лжец Гришка Отрепьев возмутил чернь и столкнулся со знатью державной. Против такой связки царю Борису было не устоять. Это был конец.
Лицо печатника задрожало.
Царь Борис умер внезапно. Встал от обеденного стола — и у него хлынула изо рта кровь. Призвали немецких врачей с Кукуя, но было поздно. Царь умирал. Кровь унять не могли. Борис дрожал всеми членами. На вопрос — как распорядится он державой? — Борис ответил почти так же, как на смертном одре ответил Федор Иванович:
— Как богу и народу угодно.
Его причастили и постригли. Царь Борис закрыл глаза. У него отнялся язык. Он умер молча.
На трон российский сел Гришка Отрепьев. Годуновых предали все — Мстиславский, Шуйские, Басманов… Патриарх Иов поднял было голос, но его взяли в храме во время молитвы, вытащили на площадь за растянутые рукава, бросили в телегу без бережения и увезли в дальний монастырь. Царицу Марию и Федора Годунова задушили. Царевну Ксению оставили в живых, предназначая в наложницы Гришке. В Москве началось такое, что не приведи господь. Объявились страшные люди. Скакали на бешеных конях, грабили, жгли, оскверняли храмы святые. Иван-трехпалый гулял по Москве. Он-таки достиг обидчика своего Лаврентия и приткнул ножом. Царева дядьку — Семена Никитича — повезли в ссылку, но не довезли. Пристава удавили по дороге. Смута страшными, черными крыльями накрывала Москву, да и всю державу российскую…
Раздвинув орешник, задом, на непаханое поле выперся мужик. Он что-то тащил, напрягаясь, через заросль. Оказалось, соху. Соха цепляла за корневища. Но мужик справился и, по-прежнему не разгибаясь, с опущенным вниз лицом, палочкой очистил от налипшей земли палицу, с беспокойством обтрогал корявыми пальцами и только тогда выпрямился, оборотился к встающему из-за окоема солнцу. И объявилось — Степан. Хмур, правда, был он, черен лицом, но да ежели знать, как жизнь с ним обходилась, странного в этом ничего не было. Борисоглебский монастырь сожгли прохожие, да что монастырь — Дмитров сожгли и все окрест разорили. Людей побили множество. Степан в живых остался чудом.
Почернеешь…
Мужик постоял, посвистал тихо. Из орешника вышла лошадка. Последняя из монастырских табунов — иных увели. Степан обгладил ее, оправил мочальную справу, поставил соху и, перекрестившись и сказав: «Господи, помоги и помилуй», налег на чапыги плуга, пошел по полю.
Все на Руси надо было начинать вновь, с борозды.