Как и положено, свидание длилось где-то около часа, может быть, чуть больше. Галина Леонидовна была в тяжелом состоянии, я смотрел на ее лицо, такое знакомое, такое родное и почти его не узнавал. Жена очень сильно изменилась. Сейчас это был уже совсем другой человек. Поговорили о делах дома, имущество уже было описано — по приговору суда оно подлежало конфискации. Галина Леонидовна не хотела бороться: «Пусть все забирают, — говорила она, — лишь бы оставили в покое». Я не хотел возражать.
Никто не знает, что пережила эта женщина за последний год. И я тоже не знаю, ведь я был уже под арестом. О том, сколько слез она выплакала, сколько ночей проведено без сна, можно было догадаться по ее лицу. Тяжелый пресс обрушился на Галину Леонидовну с первых же дней моего ареста. Тот же полковник Миртов во время следствия все время твердил: «Пусть ваша жена сдаст свои драгоценности и скажет, что вы привезли их от Рашидова из Узбекистана». Это повторяли Гдлян и Иванов. Я отвечал: «Что вы все ко мне, вы сами предложите это Галине Леонидовне, пусть она их и сдает». Вот такие были разговоры. А если бы я пошел на это «предложение», то… в общем, Гдлян все время сулил мне какую-то поблажку. Драгоценности Галины Леонидовны — это серьги, кольца, кулон и браслет, подаренные родителями. Что-то из своих украшений она приобретала сама, но среди всех этих «цацек» ничего сногсшибательного не было. Единственное, Гале всегда очень нравились серьги, среди них одна пара, я помню, была действительно дорогая — это золото с бриллиантами на сумму в несколько тысяч рублей. Но зато другая пара серег стоила уже всего несколько сот рублей — то есть Галина Леонидовна имела лишь то, что ей действительно нравилось и шло. Ни о каком коллекционировании бриллиантов и речи быть не могло. Леонид Ильич бы и не позволил. Повторяю, он хорошо знал, как мы жили.
Так вот, Галина Леонидовна сказала: «Пусть все забирают; за имущество я бороться не стану. Пусть и квартиру забирают. Все равно я пока буду жить у друзей». Галина Леонидовна сама хотела подать заявление, чтобы у нас забрали четырехкомнатную квартиру и дали бы ей квартиру из двух комнат в любом районе Москвы. Я не отговаривал. В наших четырех комнатах было чуть больше 80 метров, квартира удобная, но не «двухэтажная», как писали в газетах, — это новый дом на улице Щусева, рядом с тем самым Домом архитектора, где мы 15 лет назад встретили друг друга.
А через 10 дней, уже около шести часов вечера, раздалась команда — «на выход с вещами!». Еще до этого нас постригли наголо, «оболванили», как тут говорят, выдали на дорогу жутко соленую, тюремно-ржавую селедку, две или три буханки хлеба, рыбные консервы («кильки в томате») и немного сахара. Все это — на три дня пути. Хорошо, что в тюрьме есть непреложный закон: когда человек уходит на этап, то его собирает вся камера. Дают ему с собой у кого что осталось — кто кусок хлеба, кто кусочек сахара, кто сигареты, кто спички. То есть камера собирает тебя в дорогу. Те люди, с которыми я встретился здесь, на нарах, все семь человек, были в прошлом сотрудниками органов внутренних дел. Ни с кем из них я прежде не был знаком, но они, естественно, хорошо знали, кто я такой, что я за «птица», — а Юра Беляков, москвич, бывший сержант патрульно-постовой службы, осужденный за взятки, даже уступил мне свое место внизу (нары были двухъярусные), сам забрался наверх; сейчас он здесь, в этой же колонии, что и я, работает грузчиком.
Почему камера собирает людей на этап? Это не дань каким-то воровским ритуалам, нет — это просто необходимость: куда и сколько ты будешь ехать, никто не знает, в дороге тебя не покормят, вагона-ресторана в поезде нет, поэтому «сухой паек», который выдают в тюрьме, это все, что у тебя есть на несколько дней. Даже вода в вагоне только холодная, кипятка никто не даст, — вот и катишься ты, бедолага, по дорогам России!
Вывели нас на улицу, погрузили в автозак, привезли на вокзал и воткнули в знаменитые «столыпинские» вагоны.
Когда я был первым заместителем министра, я эти вагоны видел, но, разумеется, никогда в них не был и просто не представлял себе, что это такое на самом деле. Полутемный вагон, в нем камеры на 6–12 человек каждая. Есть камеры для особо опасных преступников, таких, как Чурбанов, — они на три человека, хотя меня везли одного и в сопроводительном «наряде» было написано: строгая изоляция. Это значит, что я ни с кем не должен общаться и со мной — под страхом наказания — тоже никто не имеет права разговаривать.
Вагон называется «столыпинским», потому что такие ходили по России еще до революции, когда Столыпин был министром внутренних дел. Кажется, они даже сделаны по его чертежам.
Живут эти вагоны, живут! Может быть, чуть видоизменились с тех пор, а может быть, и нет: железная решетка, убогий свет, полки, грязь. Большой караул охранников. С одной стороны камера, с другой — узкий проход для охраны. Все в железе. Когда убирают, когда нет, но охрану в этом винить нельзя.
Вот этот вагон предусматривает этапирование всех категорий осужденных и мужчин и женщин. Не важно, кто ты, какое наказание определил суд, какой у тебя «режим» — усиленный или щадящий. Разумеется, женщин и мужчин в одну камеру не сажают, но все едут в одном вагоне. На каждой станции крупного города эта «тюрьма с локомотивом» пополнялась все новыми и новыми арестантами. Чем ближе Урал, тем страшнее было смотреть, как сюда в вагон набивались парни и девушки 15–16 лет — грязные, расхлябанные, агрессивные. Но к чести солдат (нас вез московской конвой) скажу, что они относились к зэкам по-человечески, не избивали их и не глумились, хотя такое, как рассказывают, здесь тоже бывает. Да и не только это. Попытки бегства из этих вагонов были всегда, но все они, как правило, кончались либо смертельным исходом, либо человека ловили и давали ему новый срок.
Когда люди садятся в железнодорожные поезда, чтобы уехать туда, куда им нужно уехать, они даже не догадываются, что на всем пути следования, на каждой крупной станции их у нас в огромном количестве окружают зэки в «столыпинских» вагонах, прицепленных к почтово-багажным поездам и загнанных — подальше от глаз людских — на специальные запасные пути.
Я ехал, смотрел и все время вспоминал последние встречи с Галиной Леонидовной. Что с ней будет? Как ей жить? По постановлению суда, все наше имущество подлежало конфискации. Ну хорошо, меня осудили. Но она в чем виновата? Тут еще вопрос, виноват ли сам отбывающий наказание, — почему же его семья должна влачить нищенский образ жизни? Осужденный, допустим, как-то проживет, государство, которое изолировало его от общества, гарантирует ему питание, спальное место и прочее. Но что будет с его семьей, она, его семья, это что же, не люди они, что ли? Получается, что если человек провинился, так его нужно обязательно раздеть до трусов, да еще и без резинки оставить, чтобы он просто был гол как сокол. И не его одного — всю его семью. Вот наши законы.
В нашем доме стояла самая обычная мебель, то ли венгерский, то ли румынский гарнитур; в 70-е годы такую мебель еще можно было купить в московском магазине, предварительно на нее записавшись. Значит, если один из членов семьи — арестован, а все имущество нажито совместно, то теперь его делить пополам, что ли? Если есть двухспальная кровать, так ее что, распиливать надвое? Один стул оставлять себе, другой вернуть государству? А подарки? Как тут быть? Ведь это — память. Если жена имеет драгоценности, подаренные родителями, то пусть это будут ее украшения, пусть! Кто имеет право на них посягнуть?
И все-таки самым дорогим в нашей семье было не это. Человек никогда не скажет, что в его доме ему особенно дорого, ведь есть вещи, стоимость которых нельзя мерить рублями. В нашем доме такими были охотничьи трофеи.
Их тоже конфисковали. Оценили в 80 тысяч рублей. Как это может быть? Кто объяснит? Охота — тяжелый труд, чтобы добыть зверя, за ним нужно походить, поползать… и все остальное. Охотничий труд не конфискуется. Да и были-то у нас всего лишь чучела кабана, оленя, глухаря, зайца — вот, пожалуй, и все. И это 80 тысяч рублей? Чушь какая-то!
У меня имелись несколько ружей — нарезных и гладкоствольных. Это были рабочие охотничьи ружья с хорошим огневым боем, без всяких там… золотых насечек или слоновой кости. На водоплавающую дичь надо обязательно ехать с гладкоствольным ружьем, а на крупного зверя — кабана, лося, оленя — нужно брать нарезное оружие. Вот только два любимых ружья и было, большая часть этих ружей была подарена Леонидом Ильичом, другие покупали мы сами. Но разве суд интересуется, подарки это или не подарки? Виновен — и баста!
А когда вернешься из заключения, то живи как хочешь.
О многом передумал я за эти три дня, пока наш «Столыпин» катил на Урал.
Остались ли у меня в Москве настоящие друзья? Не знаю. Не могу ответить утвердительно. Уже здесь, в колонии, я понял, что так оно и есть на самом деле. Тяжело в этом себе признаться, но что делать? Настоящие друзья обязательно писали бы сюда, в Нижний Тагил, а мне пишут только два моих водителя Сережа и Коля, мой помощник Тимофеев и те люди, которые работали со мной в МВД, но которых я — так получилось — в тот момент почти не знал…
Наконец добрались до Свердловска. Нас — меня и еще двоих осужденных — привезли в пересыльную тюрьму и заключили в камеру. Пробыли мы тут недолго, один или два дня, и вот 23 февраля 1988 года, поздно вечером, нас доставили в Нижний Тагил. Было очень холодно, шел снег, на вокзале, куда мы прибыли в таком же «Столыпине», нас уже поджидало большое количество автозаков — в Нижний Тагил отправляют очень много заключенных.
До колонии № 13 ехали недолго, она практически в черте города, разместили нас в ШИЗО (так называется штрафной изолятор), матрацев не давали, так что мы спали прямо на полу. Жарко, душно, из кранов льется вода — хорошо, что у нас с собой оставалась какая-то пища, хотя все были настолько измождены, что оказалось не до еды.
Повалились на пол и заснули.
Утром зашел заместитель начальника колонии по оперрежимной работе майор Коношенко, поинтересовался, как мы себя чувствуем.
А самочувствие было неважное, и после десяти дней пребывания в карантине меня отправили в санчасть с подозрением на туберкулез.
Одно из самых серьезных обвинений, предъявляемых мне сегодня прессой, — самоубийство члена коллегии МВД СССР генерала Крылова. Есть, говорят, даже документальный фильм на эту тему. Вот теперь, пожалуй, я и расскажу, как же все было на самом деле.
Кто такой Крылов? Как он оказался в министерстве? Крылов пришел в органы внутренних дел из Высшей школы КГБ, кто-то из руководства Комитета порекомендовал его Щелокову как работоспособного, энергичного и пишущего человека. Был ли он работоспособен — это смотря что понимать под работоспособностью. Если человек приезжает по ночам в министерство, поднимает по тревоге своих подчиненных, включая стенографистку и машинистку, и отрабатывает свои идеи, мотивируя тем, что эти идеи нужны министерству именно утром, а потом эти идеи оказываются никуда не годными и летят в корзину, то я бы не называл это работоспособностью. Это, если хотите, унижение человека. Крылов постоянно находился в плену каких-то несбыточных (для органов внутренних дел) идей. В аппарате его не любили. Но он полностью очаровал Щелокова; какие-то его идеи Щелоков потом выдавал за свои, я и мои товарищи (члены коллегии) считали их не только сомнительными, но и вредными. Крылов «получил генерала» и считал себя в министерстве чуть ли не первым лицом. И вот когда его деятельность стала уже совершенно невыносимой, все члены коллегии в один голос потребовали от министра, чтобы Крылов оставил свой пост. Нас поддержал и отдел административных органов ЦК КПСС. К этому моменту Щелоков и сам был уже готов отмежеваться от Крылова, но Крылов, бесспорно, умел гипнотизировать и хорошо чувствовал болевые точки Щелокова. (Позже выяснилось, что он страдал и эпилепсией). Принимается компромиссное решение: назначить Крылова начальником академии МВД и оставить его членом коллегии; он был кандидатом наук, каких — не помню, скорее всего военных, хотя, что нового он внес в строительство и укрепление Вооруженных Сил, — сказать не могу. Вот так Крылов появился в стенах академии. Там начался полный хаос. Ко мне стали поступать серьезные сигналы о самоуправстве Крылова, о его неуважительном отношении к людям, о кадровой чехарде и т. д. Но один визит Крылова к министру — и все закрывалось. У него свет в окошке был только министр: ни Чурбанова, ни Богатырева или Заботина, ни других «замов» для него не существовало. Тогда я написал министру докладную записку: считаю целесообразным проинспектировать Академию в полном объеме. Сначала министр мне отказал, но не в лоб, а аккуратно написал резолюцию: не отказать, а временно воздержаться. Сигналы из Академии продолжали поступать. Я пишу второй рапорт, но он тоже хоронится. Тогда я сказал Щелокову: «Товарищ министр, если вы не дадите санкцию на проверку Академии, я доложу в отдел административных органов, и пусть там нас рассудят». Тут, видимо, он ничего сделать уже не мог, тем более, что в отделе ЦК я заручился поддержкой. Мы сформировали авторитетную комиссию, в нее вошли начальники ряда управлений: была поставлена задача объективно проверить Академию по всем позициям. И чем глубже мы копали, тем больше находили негатива. Смена кадров, протекционизм, но в самые большие дебри мы влезли, когда знакомились с вопросами финансово-хозяйственной деятельности Академии. Мебельные гарнитуры, которые покупались для Академии, перекочевали на квартиру Крылова, там же оказались два цветных телевизора, принадлежавших учебным классам, — вот, если взять только один аспект хозяйственной деятельности, против Крылова можно было возбудить уголовное дело. Министр ушел в отпуск и отдыхал в Подмосковье, Крылов пытался к нему прорваться, но министр его не принял, как бы давая понять: решайте без меня. Я вызвал Крылова к себе, спрашиваю: «Что будем делать, Сергей Михайлович?» Кроме меня в кабинете находился начальник кадров генерал Дроздецкий. Надо отметить, что Крылов вел себя очень нервно. Мне он сказал, что готов расстаться с этой должностью, но просил оставить его в академии преподавателем; я говорю: «Хорошо, вернется министр, решит все вопросы». Крылов вышел из моего кабинета, поехал в Академию, где в этот момент проводилось торжественное собрание, посвященное очередной годовщине со дня рождения Ленина, прошел через весь зал и передал генералу Варламову, который вел собрание, записку, что он хотел бы попрощаться со знаменем Академии. Одним словом, бред какой-то. Варламов почувствовал что-то несуразное, быстро закончил собрание — но в этот момент Крылов уходит в свой кабинет, закрывается на ключ, и там раздается выстрел.