Антиквар Барбьери стоял на лестнице.
Проворный старый господин, в шляпе на затылке, он взволнованно размахивал тростью из эбенового дерева, с серебряным набалдашником в форме обнаженного женского торса. Когда он опирался на трость, его толстый указательный палец ложился, галантно ухаживая за дамой, между серебряными грудями и демонстрировал посетителю перстень с печаткой, массивный, как кардинальская диадема патриарха Венеции. Иногда Барбьери засовывал руку в карман брюк, передвигая и подталкивая с недовольным видом какие-то детали одежды, будто его темпераментной личности не хватало места. Он говорил очень быстро и хрипло, повышая тесситуру иногда почти до фальцета, голосом, в глубинах которого звучало, как у большинства итальянцев, певучее вибрато.
Он приветствовал меня широким жестом:
— Профессор! Очень мило, что вы вспомнили о старом Барбьери. Приятнейший сюрприз! Он предпочтительнее для меня, чем сотня визитов этих ужасных американцев. (Барбьери называл их «долларьери»). Проходите!
Я прежде никогда не встречался с Барбьери. Очевидно, он перепутал меня с кем-то другим. Как характерно для всей этой неразберихи, что я, приехав узнать, кем был Саверио, сам был принят за другого! Антиквар не отпускал мою руку, обернувшись сердито к юнцу, с наглым видом стоявшему у подножия лестницы.
— Тони! Вор! Мошенник! Куда ты пропал?
Тони с осторожной невозмутимостью зажег себе македонскую сигарету, прежде чем ответить:
— Тут пришел один, забрать свою ренту, поскольку сегодня первое мая.
Барбьери разбушевался:
— Я позову полицию... ты...
Тони долго рассматривал с недовольным видом кончик сигареты, затем легко сплюнул крошки табака и одновременно вытянул руку:
— Давайте.
Барбьери стонал:
— Давайте, давайте!.. Ох, профессор, вот так целый день! Со всех сторон только и слышишь: давайте, давайте!
Он с трудом расстался со смятой купюрой в пять лир. Потом посмотрел на меня как на заговорщика.
— Все это нагадил мне этот демон! (Questo demonio insuperabile![57]). Дайте, дайте!.. А вы лучше всех, профессор, знаете, что я всегда был ему как отец!
Я понял, что он думает о Саверио. Жалобы продолжались:
— Я к нему как к сыну относился. Что мне делать? Семь женщин у меня в доме — пять дочерей, жена и золовка. Семь женщин и никакой прислуги, никакой помощи! Представьте себе семейный стол, за которым семь женщин болтают, ссорятся, спорят, плачут из-за любого пустяка, вскакивают, садятся, выбегают и возвращаются! Как это можно выдержать? Войдите в мое положение! Весь день отовсюду: дайте, дайте! И приходится давать! Но кому и зачем? Одни женщины! А его я оберегал как сына, этого враждебного демона! Ну, теперь-то он получил свое! Вы, молодые люди, вы...
Он развел руками, будто впервые увидел что-то несообразное.
— Профессор! Взгляните на этот дом. Постоянные затраты! Сколько еще я могу тащить на себе этот груз? А в конце всего семь женщин разнесут его на жемчуга и платья!
Действительно, дворец было не узнать. Грязь покрывала лестницу, вокруг стояли ведра с известкой, по углам скопились опилки, на кафель зала всей своей тяжестью давили несколько больших тесовых камней гранита.
Перестройка! Я знал, что Барбьери помешан был на переделках всего и вся. Снова и снова покупал он старинные дворцы, сносил половину, реставрировал, разрушал, уносил, ставил, что-то привозил, воздвигал, произвольно смешивал стили, а когда терял терпение — разбивал, что попадется под руку. Это сумасбродство в ведении дел повергало мир в изумление. Никто не знал — то ли Барбьери неимоверно богат, то ли банкрот.
Теперь он с горечью озирал эту разруху.
— Сколько затрат, профессор! У меня нет сына, который поддержал бы меня в борьбе с пошлостью. Ах, наш бедный Саверио! Тут день и ночь с упреками ко мне приходят его друзья. Вы тоже его друг, профессор. Конечно! Скажу вам: мир полон шпионов! Особенно в нашем деле. Но вы можете быть спокойны: с Саверио все хорошо. Он ни в чем не нуждается. О нем заботятся. На следующей неделе я перевезу его в частную клинику. Держу пари, это принесет ему пользу. Он выздоравливает! Будто я не забочусь о его состоянии! Я даю пропитание даже его бедной матери. Она моя землячка. Из тосканской...
Это была ложь. Саверио не был итальянцем по рождению.
Барбьери ковырялся тростью в мусоре и бранил Тони и других невидимых домочадцев, раздавал приказания. Никто не появлялся. Я старался не ошибиться, наделив старика самым неопределенным титулом:
— Коммендаторе! Я пришел из-за картин Саверио.
Он приложил ладонь к уху:
— Что? Говорите, пожалуйста, громче.
Я повторил мою просьбу.
Он слушал меня с напряжением. Затем описал тростью большую дугу:
— Картины? Разумеется, картины. Это честь для меня. Вы должны увидеть все, что у меня есть. Вы ведь ученый, профессор!
Понял ли он меня?
С глупым энтузиазмом я внезапно стал утверждать, что занимаюсь современным искусством. Я полагал, что таким образом оправдаю свой интерес к творчеству Саверио.
— Каким искусством, друг мой?
Я крикнул громче:
— Современным искусством.
Он разозлился:
— Современное искусство? Что это такое? Несколько дураков в Париже, которые так глупы, что их сочли хитрецами, и которые на этом зарабатывают? Это и есть современное искусство? — Он грозил кому-то тростью. — Повсюду один сброд.
Затем он повел меня вперед.
И в комнатах, и в залах все было перевернуто вверх дном. Ветхие шкафы стояли в середине. Столы, сундуки, стенды, стулья церковного хора загораживали проход, двери сняты, супрапорте[58] оторваны, от пыли першило в горле.
Барбьери внезапно затопал ногами и исторгнул крик боли:
— Знаете, какое зло причинил мне этот демон? Деревянную скульптуру, нежную, будто упавшую с небес!.. Подписанную Бенедетто ди Маньяно[59]!.. Половины моего состояния стоила мне это скульптура, и скольких нервов!.. Я героически сражался за это произведение, четырнадцать ночей не спал!.. Топором, профессор, топором разрубил ее этот демон и сжег!.. И полиция, и врачи прибыли слишком поздно! Что он мог еще сделать в своем безумии?! Это невозместимая потеря! Вы скажете: страховка? Все утешают меня страховкой. Но страховое общество словно змея извивается. А если бы они и раскошелились, разве Бенедетто ди Маньяно деньгами вернешь? Друг мой, остерегитесь! Возможно, все это сумасшествие — лишь уловка, фокус какой-то...
Барбьери вел меня по залам.
Я любовался двумя барельефами Донателло, южно-немецкой мадонной, еще мадонной и снова мадонной. Перед кассоном дароносицы, который Барбьери приписывал Гадди[60], мы надолго остановились, и серебряный женский торс трости Барбьери перемещался, следуя ритму святого одеяния. Каждая вещь вызывала у Барбьери слезливый восторг; антиквар заявлял, что никакие долларьери этого у него не отнимут. Он клялся, что ежедневно отказывает клиентам, которые на коленях умоляют его продать эти сокровища, предлагая огромные суммы. Но как можно расстаться с такой красотой? Он счастлив, когда достает труднодоступную вещь, такую, например, как этот ангел из папье-маше. (Вырезанное на трости женское тело ощупывало по-средневековому строгое лицо.) Но директор бостонского музея лисой вертится уже вокруг этой работы. А завтра приедет директор музея из Цинцинатти.
Близился закат, свет становился золотистым. И все еще никаких следов картин Саверио! Из старинных шедевров же исходило что-то гнетущее. Я собрал всю свою силу воли — как я уже устал! — чтобы еще раз выразить свое желание. В этот момент, не вынимая рук из карманов, вошел Тони.
— Внизу женщина.
Барбьери зарычал, как цепной пес.
— Что за женщина?
— Ну, женщина.
Барбьери замахнулся тростью. Тони с силой пнул лежащий на полу свиток из свиной кожи, отбросив его в сторону.
— Она немолода. Некрасивая женщина.
Барбьери пыхтел:
— Ты, оборванец... я спрашиваю, чего она хочет.
— Чего она хочет? Сегодня же первое число. Она пришла за пособием.
Я думал, теперь разразится скандал. Но после некоторой заминки Барбьери снова бросил юнцу купюру.
— Кровопийца, я убью тебя, если ты еще раз осмелишься мне мешать! — И обратился ко мне: — Видите, какова его благодарность, профессор?
Зал, который прежде назывался «ателье», был совершенно пуст. Пианино, граммофоны — все исчезло. Ковер лежал свернутым, занавески унесли.
Барбьери снял шляпу с головы и даже поставил в угол трость. Он, шатаясь, шел на цыпочках, как в церкви. Действительно, на узком стенде возвышалось закутанное в мешковину сооружение, похожее на алтарь. Старик сказал приглушенным голосом:
— Из уважения к вам, профессор, я покажу кое-что, что немногим довелось увидеть.
Он откинул покрывало. Это оказался триптих с пустыми боковыми створками. В середине же в красном золоте наступающего вечера светилась старинная дощечка. Голос Барбьери звучал задушевно и умильно:
— Чимабуэ![61] — И, немного погодя: — Исследователи подтверждают!
Старик не лицемерил. Он явно был сильно потрясен изображением. Он склонил голову, будто в религиозной экзальтации, и молчал; слышно было только его учащенное дыхание; он всхлипывал от восторга.
Дощечка изображала девушку и ребенка в окружении святых. Головы святых с золотыми нимбами отклонялись в темноту. Но Царица Небесная светилась нежным светом. На тунике ее была роза — роза, в которой, казалось, растворена голубизна безвременника осеннего. Синева расшитой мантии тоже не походила на природную синеву. Длинные зеленоватые бескостные пальцы держали ребенка в белой впадине складок пеленки с прециозной робостью. Если и было в мире что-то до слез прекрасное, то именно эти небесные цвета в священно-застывшей композиции иконы.
Дальнейшее я описываю с большим внутренним сопротивлением. Подобные ощущения, очевидность которых лежит за гранью рассудка, требуют готовности к вере, которой я не вправе ни от кого ожидать. Но я не намекаю на какое-либо решение, не подталкиваю к выводам и не выставляю со свойственной мне правдивостью ничего, кроме внутреннего переживания.
Я не оставляю без внимания, что Саверио при нашей встрече оказал на меня сильное личное воздействие, так что я за прошедшее время часто видел его во сне, чего со мной при таком шапочном знакомстве с людьми почти никогда не бывает. Далее, я помню, что в этот день разговор с Лунхаусом, известие о безумии художника сильно меня взбудоражили, и что я уже несколько часов горячо желал увидеть картины больного. Добавьте к этому то же место (ателье), где я встречался с Саверио, мою усталость и то обстоятельство, что после раннего завтрака я ничего не ел. Все эти причины достаточно объясняют необыкновенную раздражительность моего восприятия.
Я — не в большей степени ясновидец, чем всякий нормальный человек. Способность предвидеть важные и незначительные события мы все могли бы с легкостью использовать, если б проявляли более острую наблюдательность к самому существенному в нашей жизни. Но ведь мы не понимаем и не исследуем даже грубые механизмы физических проявлений. Втянувшись исключительно в социальную схему отношений, насколько мало мы способны осознать более тонкие пограничные переживания, испытываемые нами ежедневно!
Здесь, однако, я обрисую одно из таких переживаний.
Из старинной, древней доски Чимабуэ с почти физической силой в меня проникла л и ч н о с т ь С а в е р и о.
У меня нет ни малейшей причины сомневаться в подлинности этой великолепной иконы. Однако позже меня уверяли, что существуют такие методы пропитывать деревянные доски смолой, что у самых подозрительных исследователей эти доски вызывают впечатление седой старины. Фальсификаторы, к примеру, обмазывали искусно проморенную доску толстым слоем воска и с некоторого расстояния выпускали по ней заряд дроби, что поразительно напоминало работу древесных червей. Я слышал об этом. Правда ли это — не знаю. Сообщали мне также о чудесах гениальных реставраторов, которые, устраняя последнюю неопределенность, точно подобранными мазками краски и плиточками из закопченных обломков воссоздавали какое-нибудь видение старого мастера. Однако при моих ничтожных познаниях в этой области подлог представляется мне совершенно невероятным. Можно ли подделать душу картины? Но личность Саверио прямо оглушила меня, точно раскат грома. Личность Саверио? Она ведь была клубком противоречий! Слишком крепкое рукопожатие, манеры бонвивана, ложь и признание во лжи, любовь к роскоши и койка со сторожевой вышки, актерская декламация и внезапное рыдание, когда он показывал мужской портрет. И при таком раздробленном существовании — эта цельность, которая постоянно меня увлекала, являлась ко мне во сне и теперь так непроизвольно выплеснулась с доски Чимабуэ! А как быть с тем изображением мужчины, которое я угадал в зеркальном стекле, с его нежно-трансцендентным цветом старых мастеров?
Сначала я подумал, что есть что-то оккультное в том, что я испытал. Затем в сознании мелькнуло объяснение: Саверио подделал икону. Однако минутой позже я решительно отверг эту мысль. Теперь я довольствуюсь скептическим обоснованием, которое вкратце повторяю: усталость и голод, влияние места, странное воздействие на меня Саверио, пристрастие к его судьбе, неисполнившееся желание увидеть его картины, — все это так врезалось в меня с доски Чимабуэ благодаря магии изобразительности, что мне пришлось отвернуться. Когда я взглянул снова, Барбьери уже закутал триптих.
Руки мои были холодны как лед. Невольно у меня вырвался вопрос:
— Откуда у вас эта картина?
Барбьери в ужасе зажал мне рот, застонал и потащил в скудно меблированный кабинет. Там он стал упрекать и себя, и меня, что из симпатии ко мне подверг себя большой опасности. Я должен оставаться только ученым, не вмешиваясь в дела, как шпионы и негодяи, из-за которых торговля произведениями искусства сопряжена с таким риском. Будь у него сын, он сделал бы его ученым. Он заставил меня сотню раз поклясться, что я никогда и никому не выдам великую тайну. Даже музейные бонзы всего света и известнейшие коллекционеры Митчинсон и Хавемайер знают только копию.
Мы сидели друг против друга.
У меня перед глазами покачивался серебряный женский торс, а Барбьери рассказывал.
В окрестностях С. на одном из холмов находится очень старое аббатство бенедиктинцев. В 1824 году произошло землетрясение или оползень, отчего разрушилась принадлежащая аббатству и стоявшая немного в стороне романская церковь. Руины до сих пор по неизвестной причине не разобраны. Монахи уклоняются от предмета вечного спора между светскими властями и духовенством. Ввиду опасности для жизни место разрушения обнесено длинным и высоким забором с острыми прутьями. Никому не разрешается заходить за ограду, только у аббата есть ключ.
Барбьери с искрящейся страстью описывал, как он, посетив С., подобно чуткому зверю кружил все время около запретных руин, без всякого разумного основания, доверяя своей интуиции, и как он, незаметно присоседившись к недоверчивому аббату-бенедиктинцу, познакомился с ним за бокалом вина. Он рассказал мне о ежедневных играх в горелки с хитрым монахом, как он, строя козни против монастыря, прочесал всю местность, пока наконец не держал в безжалостных руках «скользкого ельца» — бенедиктинца.
Дрожащим голосом описывал он, как пробирался среди руин церкви, и изображал свое полуобморочное состояние при виде зала, полного сокровищ, — ведь шедевры итальянского искусства, все мастера раннего Ренессанса оказались в этом разрушенном храме Божьем. Разрисованы были главные и боковые алтари, неф, хор, стены, кафедра, ризницы, даже склепы и подвалы.
Тут антиквар сделал паузу и быстрым беглым взглядом убедился в моей доверчивости. Он коснулся моего колена:
— Я рискую своей жизнью, профессор, и верю: вы меня не предадите. Вероятно, я как-нибудь свожу вас туда. Вы увидите нечто величественное. Однако нужно осторожно вести себя с этими монахами. Еще лет сто мы не будем готовы к инвентаризации. У меня тайный договор с Ватиканом. Будет очень печально, если долларьери что-нибудь узнают. Следующий год — anno santo[62]. Священники будут продавать, так как Церковь нуждается в деньгах. Вы понимаете? Долларьери только понюхают сокровища, а уж продавать на публичных торгах буду я. У Церкви власть «вязать и разрешать». Почему бы ей не заключить договор со мной? Заботы, профессор, заботы...
Он вернулся к теме аббатства
— Представьте себе, друг мой, как в фильме, лунную ночь, ветер! Я и приор несем фонари. За мной пять монахов в белых рясах. Выставлены дозорные посты. И мы достаем великие реликвии из священной пещеры, о, божественные реликвии! Только представьте себе это!
Я живо себе это представляю и слышу, кажется, быструю приглушенную музыку, сопровождающую фильм, — музыку, которая подошла бы к сцене с заговорщиками.
Барбьери громко ударил тростью по полу.
— Итак, теперь вы знаете, откуда этот Чимабуэ. Я, профессор, обогащаю мир, а не самого себя. Семьдесят пять процентов получат бенедиктинцы. А кто рискует? Я!
Он воскликнул:
— Но мир ненавидит меня! Возьмите Дюбоска! У Дюбоска нет ни души, ни глаз для понимания искусства, зато есть триста миллионов долларов. Музейщики и искусствоведы танцуют под его дудку. Он приказывает: «Вот подходящий момент скомпрометировать старого Барбьери! Он мне мешает! Что мы с ним сделаем, Смизерс?» И доктор Смизерс, доктор Глазгоу, как рабы, склоняются в глубоком поклоне. «Как прикажете, ваше Долларовое Величество!» И через четыре недели публикуются статьи доктора Смизерса и доктора Глазгоу, где виляющие хвостами сторожевые псы утверждают, будто буква М в подписи под той или иной мадонной 1322 года только в 1347 году вошла в обиход. Это, мол, наука! Эксперты и искусствоведы повержены! Дюбоск же дарит Смизерсу пять фотографий в бриллиантовых рамках. И я, профессор, я, у которого есть и глаза, и душа...
Антиквар вскочил, будто рвался уничтожить врагов.
— Им со мной лучше не связываться! В новой Италии можно положить конец их проискам! Знаете ли вы, кто такие эти шпионы от искусства и внимающие им ротозеи? Я знаю, кто они такие, — прошипел он. Фиолетовые пятна торжества выступили на его щеках. — А вы знаете, что состоится сегодня в нашем городе?
Он прошептал стыдливо:
— Конгресс гомосексуалистов, профессор! Расскажите и напишите о сборище этих господ! Скотское извращение в нашей новой, мужественной Италии!
Однако конгресс гомосексуалистов оказался для Барбьери, видимо, весьма кстати.
— Может ли фашистская Италия позволить себе такой разврат? Могут ли шляться здесь такие вот Смизерсы? Нет, нет, нет, профессор! Покончить с ними!
Он тихо договорил:
— Я написал дуче длинное письмо и привлек его внимание к этому шабашу.
Со зловещей вибрацией в голосе, которая любое сомнение расценивает как государственную измену, он спросил:
— Вы знаете, что Бенито Муссолини читает любое письмо каждого итальянца?
Я согласился, что одно это — удивительное достижение. Тут он громогласно высказал свое вероисповедание:
— Дуче рассматривает как свою высшую цель защиту собственности итальянцев от незваных гостей.
Тони, просунув голову в приоткрытую дверь, доложил:
— Там двое господ, а также обед для вас, хозяин!
Антиквар протяжно застонал:
— Господа, все эти господа... Кому я этим обязан, если не вашему Саверио, профессор...
Мы спускались по лестнице. Внезапно он остановил меня:
— Семь женщин в моем доме, семь потребительниц, и младшей дочери уже семнадцать. Если одна получает новые меха, то и другие должны получить, в сумме — семь вещей. И мех должен быть дорогим. На то я и Барбьери. Войдите же в мое положение! Какую помощь я получаю, какое удовлетворение, какое обслуживание? Мерзавец приносит мне обед в корзине, как каменщику. Поведайте об этом всему миру, профессор! Вам не поверят.
И, тоном страдальца:
— Мне нужен был сын. У Дюбоска трое сыновей, и все они в деле.
Барбьери с новой силой овладела горькая обида, и он стал подробно описывать приступ бешенства Саверио, с которого началось помешательство, и жалкую участь Бенедетто да Маньяно. Рука, вцепившаяся в мой пиджак, дрожала.
— Он обманывает и вас, и меня, профессор! Подумайте о моих словах! Его безумие — это вымогательство... Кого же обвиняют в конце концов? Меня, и опять меня!
Не знаю, почему я не распрощался на лестнице, а позволил антиквару проводить меня в другую комнату. Пожалуй, в этом сказался остаток желания познать истину. Однако не увидел ли я более чем достаточно?
Наступила ночь.
Господа, о которых докладывал Тони, стояли в комнате, где часть стола была покрыта несвежей скатертью. Я узнал графиню Фагарацци и увидел незнакомого господина, которого Барбьери представил как адвоката Санудо, мне же подарил немецкое имя и такой пространный титул, о котором я не мог и мечтать.
Санудо был изящным мужчиной с влажными губами и склоненной головой, со снисходительным коварством в лице. Он томно улыбался, но то было утомление логики, не покидавшее его.
Фагарацци стояла в конце стола, откинув вуаль. На застывшей эмали ее лица подведенные тушью брови выглядели как на японской гравюре. Я опасался внезапного тика; боялся, что ее фиолетовый ротик станет выгибаться, дергаться, вертеться и вздрагивать. Этого не произошло. Вероятно, теперь, когда Саверио ею потерян, ее губы и душа обрели покой. Возможно, страдание по нему придавало ей силу и стойкость. Тем не менее, вопреки всем ухищрениям косметики, всей неестественности черт, на этот раз она казалась гораздо моложе. В ее глазах вспыхивало напряжение схватки. Несомненно, сказывалась привлекательность ее опытности.
Барбьери начал опутывать Санудо любезностями:
— Я подобрал кое-что для вашего кабинета, господин адвокат. Вы будете мною довольны.
Вид графини Фагарацци и это заискивание Барбьери перед адвокатом допускали предположение, что антиквар в невыгодном положении относительно посетителей. У обоих, казалось, были под рукой опасные для него правовые претензии и иски. То, что эти юридические претензии связаны с Саверио, было несомненно. Не сетовал ли Барбьери снова и снова на «этого демона»? Вероятно, графиня была замужем за «этим демоном» и теперь с застывшим лицом безмолвно предъявляла долговые расписки ее беззащитного супруга.
Барбьери, охая, опустился на стул и швырнул трость на стол.
— Вы знаете, что я попал вчера в тяжелую аварию? Поломка оси между Спра и Падуей. Машина совершенно непригодна. Нам пришлось вернуться поездом.
Тут я впервые услышал голос женщины, голос такой же девичий, как и ее стройная фигура.
— О таких казусах я уже подумала. Поэтому позаботилась о том, чтобы на всякий случай в понедельник утром машина была в нашем распоряжении.
Барбьери признал с беспечной веселостью:
— Вы — невероятная женщина, графиня! Но я позволил себе вас опередить. Новая машина, которую я по телеграфу заказал в Турине, уже сегодня прибудет в Местре!
И, повернувшись ко мне:
— Вам следует знать, профессор: врачи утверждают, что многочасовая поездка на автомобиле может иметь самые нежелательные последствия для моего здоровья: тем не менее я почти весь день проведу в машине. Общество графини будет мне защитой. Нет, профессор, я никогда не пренебрегал своим долгом. В шестьдесят лет я записался добровольцем на военную службу. Не моя вина, что меня не взяли...
Все сидели за столом; я остался стоять, несмотря на настойчивые просьбы Барбьери присоединиться к ним. Санудо рассматривал меня в полном изнеможении рассудка, постоянно чему-то изумляясь. Мое появление здесь оказалось для него неожиданностью. Только антиквар, который спутал меня бог знает с кем, был в высшей степени польщен моим присутствием. Он произнес большую речь о семи своих женщинах, о бедственном своем состоянии, о Дюбоске и вообще недобросовестной конкуренции. Потом стал жаловаться на отсутствие прежней энергии, в то время как ежедневно приходится ему проводить длительные совещания и улаживать множество дел. Раньше ему встречался иногда опасный противник. Теперь же он настолько безразличен и невозмутим, что ему доставляет величайшее удовольствие вопреки собственным интересам содействовать успеху симпатичного ему недоброжелателя. При этих словах он с улыбкой поклонился графине.
Он попросил прощения, что обедает в присутствии господ, но ведь он старик!
Поглощая содержимое своей корзины, он утверждал, что человек, дабы достичь почтенного возраста, должен есть медленно, и глотал свою pasta (кашу) очень неспешно, хотя, судя по всем своим повадкам, был торопливым обжорой.
Я понимал, что эта манера вкушать пищу, как и все остальное — его болтовня, его откровенность, его легкомыслие, — были приемами сдерживания и изматывания врага. Так и меня, пришедшего посмотреть картины Саверио, он задерживал и изматывал. Но зачем?
Я присутствовал при страшном и непонятном сражении, что видно было по светлым глазам Фагарацци, которые сияли все напряженнее и восторженнее. Я не только наблюдал эту битву, я помимо своей воли был ее участником, поскольку Барбьери использовал мою персону как союзника. Я понимал, что в этой борьбе речь идет о вещах поважнее, чем деньги.
Санудо благоговейно разложил перед собой несколько разлинованных листов бумаги, на которой в Италии составляются договоры и документы. Он откашлялся и несколько раз призывающим к молчанию dunque (итак) попытался положить коней пустословию.
Между тем Барбьери объяснял, что система Флетчера[63] с ее тридцатью двумя жевательными движениями неудовлетворительна, их должно быть сорок пять, чтобы сделать кусок пригодным для пищеварения. Полезно также каждый кусок запивать глоточком вина.
Послышался тихий девичий голос Фагарацци:
— Вы совершенно правы, коммендаторе! Ваше здоровье еще дороже нам, чем вам самим. Не беспокойтесь из-за нас. Впереди у нас целая вечность.
За всю мою жизнь непроницаемость людей не была мне так заметна, как в эти минуты. Но я воспринимал ее не как обычное жизненное явление, с которым приходится мириться, а как нечто дурное, безбожное, как препятствие для любви, демоническое начало отчаяния. Здесь сидели три человека, совершенно мне чужие, до которых мне не было никакого дела, и, тем не менее, мои измученные нервы молили о правде, которой я не мог требовать и которая, пожалуй, была неуловима. Знал ли ее адвокат Санудо, чья утомленная рассудительность, казалось, несла сию правду на всеобщее обозрение? Нет! Он определенно не был посвящен в нее глубже, чем того требовали его цели, его деятельность и его проштемпелеванные деловые бумаги. А два борца — Барбьери и Фагарацци? Видно было, что они еще не знают о козырях противника. Что означает эта автомобильная поездка? Собираются перевезти Саверио в частную клинику? Опасался ли этого Барбьери? Было ли это настоящее помешательство, или притворство, или тайный сговор? Но для чего? Непроницаемость! А если б я знал все факты, — не отбрасывали бы они за собой тени новой непроницаемости? Самое ужасное: я тоже играл в этом столкновении судеб непроницаемую, непонятную мне роль. Снисходительно-коварная улыбка Санудо силилась это понять. И мало того! Самому себе я был непонятен! Мною овладело болезненное, параноидальное представление, что не моя собственная воля привела меня сюда. В эти жуткие минуты меня душили невыносимый страх вялых, эгоистичных людей перед совершенно чужим им Саверио и властный душевный порыв: помоги ему!
Меня озарила мысль: как часто врачи и судейские запирали совершенно здоровых людей в сумасшедшие дома, только чтобы исчез основной свидетель какой-нибудь несправедливости или преступления! Разве не были они оба — и Барбьери, и графиня — способны на такой поступок? От предобморочной мысли я сжал зубы. Но мне казалось лишь, что я вдохнул удушливый угольный пар.
Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел — точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки пальцев.
Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того — физическим недомоганием.
Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, — без всякой надежды умереть...
Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.