Лунхаус, искусствовед, был кос.
Это неудобство, — как всякий недостаток, соответствовавший, несомненно, свойствам его характера, — не только делало его несимпатичным, но и порождало, если приходилось с ним беседовать, особенное затруднение. Откровенно разговаривать с Лунхаусом было невозможно, поскольку из-за его косоглазия чудилось, будто рядом присутствует кто-то третий. Его стремительная бесцветная речь как две капли воды походила на «реплики в сторону» старого драматического стиля.
Впрочем, Лунхаус был специалистом по австрийскому барокко, чего я, однако, не могу утверждать с уверенностью. Он в такой же степени мог быть знатоком «прикладной росписи по стеклу» или ранней немецкой готики. Помимо чисто научной деятельности он писал статьи для нескольких газет под названием «Итальянские письма»; из покушений, художественных выставок, политических митингов, спортивных праздников, сенсационных преступлений, оперных премьер, светских скандалов, обзора общественных настроений, пейзажных зарисовок, аристократических знакомств, — в общем, из несовместимых пряностей умел он быстро приготовить острое блюдо. Он был бессменным посвященным в тайны личности. Я был знаком с ним давно. Кто не знал Лунхауса? Были даже люди, высоко ценившие его заметки.
В тот день он, казалось, закусил удила. Эксцентричнее, чем когда-либо, сверкали его глаза мимо людей и вещей. Двойственность его взгляда была непереносима, но нельзя было ей не поддаться.
Я не считаю необходимым при первой же возможности терять самообладание от восторга при виде старинных дворцов, великолепных шедевров и выщербленной ценной утвари. Я никоим образом не горжусь этой тупостью, ибо она указывает на мою принадлежность, — в противоположность опьяненным красотой знатокам, — к той низшей нерафинированной касте, коей доступны менее благородные наслаждения слуха.
Тогда я был настолько одинок в этом городе, не встречаясь ни с одним человеческим существом, кроме кельнеров, портье и лодочников, что вспомнил о рекомендации к художнику Саверио С. Гонимый жаждой общения, в бегстве от самого себя я поехал за город, обнаружив на знаменитой вилле не только хозяина дома, а целую компанию гостей, что очень меня испугало. Моя способность общаться с людьми полностью заржавела, я чувствовал в себе ту скованность и подавленность, что отравила столько часов моей юности. Оттого я сначала изо всех сил сторонился Лунхауса, своего единственного знакомого, который сразу сделал меня добычей мимо цели направленного взгляда и остроцеленаправленных комментариев.
Он вел себя здесь как дома и при первой же возможности отвел меня в сторонку.
— Вы тоже пришли подивиться нашей достопримечательности?
Я не сразу его понял, что, однако, его не смутило.
— Весьма неплохой объект для психолога.
О ком он? — думал я, в то время как мне все неприятнее становилось, что при разговоре он постоянно касается моей руки.
— Итак: во-первых, он выдает себя за итальянца. Но, спрашиваю я вас, разве триестинец (в лучшем случае триестинец!) — итальянец? Триест до войны был частью Австрии. Это же известно. Триестинцы происходят из Буковины, венцы — из Моравии... или наоборот.
Только теперь я понял, о ком он говорит.
— Обратите внимание на его итальянский! В нем та же характерная интонация, как в его немецком. А вы насладились его рукопожатием? Не правда ли, он будто прощения просит? Он-то уж знает, почему...
Я на самом деле заметил в рукопожатии и приветствии господина Саверио явную преувеличенность. Моя рука еще ныла от пожатия, которое даже для заключения дружеского союза было бы слишком крепким. Я был ему незнаком и представлен мимоходом. Почему он рывком притянул мою руку к сердцу с таким немотивированным энтузиазмом? Почему его взгляд так глубоко погрузился в мои глаза, будто он хотел сказать: «Наконец-то мы нашли друг друга»?
И без нашептываний Лунхауса я заметил бы, что в искренности приветливого взгляда, которая сходным образом выпадала на долю каждого из гостей, скрывалось что-то фальшивое, даже заискивающее.
Саверио был крупным мужчиной. Одевался он весьма изысканно. Свое гладкое желтое лицо, которое походило на умащенную маслом мраморную голову римлянина, он задирал так высоко, будто рост его казался ему недостаточным, хотя он и так был выше всех на голову. Эта тяга вверх казалась, однако, его единственной нескромностью.
Я никогда еще не видел человека, возраст которого было бы так трудно определить. В его густых волосах не видно было ни одного седого волоса.
Он говорил вперемежку по-немецки, по-итальянски и по-английски. Правда, на английском он обращался только к толстой (какая редкость!) англичанке, лицом походившей на китайскую маску или тибетскую кошку, с серыми волосами на прямой пробор и с кривой глупой улыбкой. Я не был согласен с критикой Лунхауса. Саверио разговаривал на разных языках в манере, которая мне импонировала именно тем, что они не были ему родными. Правда, слог его речи выдавал такую же преувеличенность и высокопарность, как и его рукопожатие, но голос был тихим, хрипловатым, и его просительная мелодика ласкала ухо.
Он беседовал с двумя дамами. Матерью и дочерью. Меня изумила плоская тривиальность комплиментов, которая, по моему мнению, Саверио совсем не шла. Он, казалось, принадлежал к числу мужчин, в отношении каждой дамы старательно исполняющих свои мнимые обязанности.
— Я хотел бы помолодеть лишь для того, чтобы поверить, будто могу на что-то надеяться, — говорил он красивой рыжеволосой дочери, которая редко отрывала влюбленный взгляд от собственных стройных ног.
— Что мне потом делать с креслом, на котором вы сидите? Отправить в музей? — говорилось красивой матери, смеявшейся над этой безвкусной глупостью, хотя плечи ее указывали на ее удовольствие.
(Та же дама сказала однажды, значительно позже, своему другу: «Этот Саверио — интересный малый, но как мужчину его в расчет не принимали. Я, по меньшей мере». Однако дочка, видимо, не разделяла материнского мнения. Ведь она, как утверждал Лунхаус, появилась однажды у художника со всеми пожитками и бросилась ему на шею, после чего Саверио повел себя в высшей степени благородно и вернул девушку матери. Это только сплетня, слух, да еще из уст Лунхауса. Однако много слухов возникало вокруг Саверио С.)
Пока Саверио мягким голосом отвешивал свои комплименты и скользил взглядом по изумительным линиям женских тел, его глаза оставались все же глубоко печальны. Иногда они отклонялись от предмета восхищения и с суетливой неуверенностью искали в комнате некоего Судию.
Искомый действительно здесь присутствовал.
Разумеется, я не называю имени знаменитого, всемирно известного художника, который находился в тот день в нашем обществе. Коренастый мужчина лет пятидесяти, чьи самоуверенно упитанные телеса вместо обычного костюма нашли себе пристанище в бесформенной и строптивой мешковатой робе. Волосатые руки с квадратно обрезанными ногтями, подбитые подковами сапоги дополняли облик крепко и твердо ступающего по паркету выходца из сельской среды, и его крестьянская почвенность составляла коренную противоположность элегантности Саверио. Скуластое лицо знаменитости, большая лысина, черная борода — во всем этом отчетливо угадывался автопортрет Сезанна, который так очаровал всех знатоков искусства. Я не хочу сказать ничего дурного, но это сходство заходило слишком далеко. Лицо прославленного художника можно было назвать плагиатом. Однако это действительно был плагиат во всей своей невинной откровенности — сходство лиц из-за родства душ.
Мужчина курил короткую трубку, держался в стороне, с важной серьезностью оглядывал стены и то, что на них висело, смотрел из окна — причем казалось, что, щуря глаза, он делил увиденное на разные по размеру картины. Слышны были только его громкие вдохи и выдохи, с трудом вырывавшиеся из лопастей носа. Я встречался с великим живописцем еще несколько раз, но не припомню, чтобы он произнес более пятидесяти слов. Зато до сих пор звучит у меня в ушах издаваемое им в знак одобрения или неприятия хрюканье и стоит перед глазами его кулак с огромным, выдвинутым наружу большим пальцем, которым он вырисовывал в воздухе широкие и затейливые иероглифы. Внушительный и впечатляющий жест истинного художника!
Не для удовольствия собрались мы в доме Саверио — летнем палаццо каких-то аристократов времен Ренессанса. Подготовка началась еще до появления хозяина дома. Я опускаю, разумеется, перечень картин, скульптур, сундуков, шкафов, дверей, тканей, парчи, бархата, драгоценностей многих столетий, что расположились в этом доме незаметно и скромно. Предмет искусства, прекрасная вещь, оказавшиеся перед нами случайно, внезапно возникшие на прогулке по городу, могут вызвать восторженное опьянение. К этому все-таки причастны случай, непредвиденность, радость открытия, интимность момента. Но музейному великолепию обычно сопутствуют заранее предполагаемое восхищение и вовсе непредусмотренная усталость. Каждая коллекция навязчива и оглушает. Однако сокровища Саверио обладали особенной красотой и изяществом. Даже знаменитый художник перед некоторыми произведениями отбрасывал свою самонадеянную безучастность. Тем не менее у меня почти ничего не сохранилось в памяти, так как сама личность Саверио будоражила и отвлекала меня.
Лунхаус не отходил от меня ни на шаг. Он, казалось, панически боялся, что новичок может уйти из этого помещения непосвященным и неразочарованным.
— На тот случай, если вы совсем ничего не знаете: ни дом, ни вещи ему, естественно, не принадлежат. Он — просто агент антиквара Барбьери. Продает в светском стиле и изображает богача и художника. Но это лишь поверхностный глянец. Весьма странная человеческая особь и тонкая штучка.
Мне претят клевета и слухи. В конце концов, мы были в гостях у человека, так строго нами судимого. Кому принадлежит этот дом со всеми его сокровищами, мне было совершенно безразлично. Я попытался уйти. Но Лунхаус, заметив, что сплетни действуют мне на нервы, только удвоил свои старания.
— Поймите меня правильно! Я вечно кручусь вокруг Саверио. Он настоящий уникум. Вы, надеюсь, не считаете меня моралистом, разоблачающим низкого афериста? Здесь нечего разоблачать, так как весь свет об этом знает. Однако, я думаю, вам интересны определенные культурные явления Италии. Ну, могу вам похвастаться, я провел основательные исследования. Старинные вазы, к примеру! Совершенно неисчерпаемая тема! Об этом вы должны роман написать. Я охотно предоставлю вам детали и сведения. Прекрасные здесь вещи, не правда ли?
В этот момент Лунхаус ощупывал своей хилой пятерней благородный рельеф. Неестественный жест, — словно кто-то схватился бледными пальцами за великолепные цветы. Лишь враг искусства, обладая такими руками, мог трогать ими полную жизни вещь. Он повторил:
— Прекрасные вещи! А я спрошу вас: что здесь настоящее, а что подделка? Ученые этого не знают, и даже дилетанты не знают. Решение выносят музейные бонзы, которые знают об этом меньше всех. Зато эти господа знают, сколько стоит в твердой валюте их экспертиза! Я, пожалуй, платил бы за фальшивые вещи больше, чем за подлинные. Какая гениальность кроется в этих нераспознанных подделках! Только представьте себе этакого молодца, который оказывается сегодня — Беллини-старшим, завтра — Тинторетто, Мантенья, Карпаччо или Донателло, потом — Микеланджело! Перенесите это в литературу! Кто из живущих ныне поэтов мог бы достоверно и без пародийности подделать, скажем, «неизвестную ранее» шекспировскую драму? Никто! Подумайте при этом, насколько неистощима Италия уже целое столетие! Снова и снова всплывает откуда-то, — молчу уж о более скромных божках! — «неизвестный» Тициан[48], который торговцам и перекупщикам дает заработать сотни тысяч. Между тем сидит гениальный фальсификатор в бедной каморке и вынужден довольствоваться лишь скудной пошлиной. Я сам однажды навестил одного из этих великолепных юношей в его пещере. Это было в Касерте. Их никогда не отыщешь в крупных городах.
Если гости сновали группками вверх и вниз по лестницам и не слышали Лунхауса, то мне, прикованному к месту, его нашептывания становились все неприятнее, и я решил поставить финальную точку:
— Но господин Саверио не только коллекционер, а прежде всего художник!
Косой взгляд Лунхауса попытался сконцентрировать на мне всю свою насмешливость.
— Художник? Готов поклясться, что он за всю жизнь и двух раз кисть в руке не держал. Я сомневаюсь даже, что он может простую доску отреставрировать, с чего начинает карьеру каждый второй антиквар в Италии. Он такой же художник, как вы или я. Но в этом смысле мы его сегодня слегка попробуем на зубок.
Я быстро отошел от Лунхауса к другим посетителям, которые столпились перед скульптурой из дерева. То была Пьета раннего Ренессанса с угловатой Мадонной и трактирным Христом, который безо всякой точки опоры перекрещивался с ней по диагонали. Все взволновались. Примитивисты были тогда в моде. Даже знаменитость хрюкал и выдалбливал в воздухе выгнутым, изношенным в работе большим пальцем «ритм» деревянной скульптуры.
Я был уже так отравлен болтовней Лунхауса, что ничего не мог с собой поделать и против воли взглянул пристально на Саверио С. И действительно — так мне тогда представилось, — что-то подмигивающее и чрезвычайно лживое проявлялось во всем его существе. Он совсем не смотрел на Пьету. Она, казалось, так же мало его интересовала, как произведение искусства — служащего музея, что объясняет его посетителям, или как торгового агента — товар, который он продает. Напротив, он механически выказывал на лице ханжескую слащавость и гасил ее, как включают и выключают свет, и, в то время как его красивая рука нежными кончиками пальцев касалась складок одеяния мадонны, он глухо вздохнул, будто выражая соболезнование по случаю смерти, которая удручала нас всех:
— Чего все мы сто́им в сравнении с этим?
Лунхаус смотрел на меня. Я тоже уловил высокопарность, почти бесстыдство этой фразы.
Чай пили в ателье Саверио. Почему это помещение называлось «ателье» — непонятно, разве что из-за его обширности и высоких окон. Я прежде всего подумал бы о концертном зале. Там стояли рояль, фисгармония и несколько граммофонов. Но мольбертов, холстов, рам, палитр и всего остального, что относится к аксессуарам живописца, — не было ни следа. Зато перевязанный, готовый к отъезду багаж свален был кучей в углу, отчего настроение кратковременности, готовности к бегству царило во всем.
Почему нас пригласили для фуршета именно в это ателье, хотя в распоряжении хозяина было множество роскошных комнат? Это, казалось, подтверждало всевозможные подозрения Лунхауса. Мнимый художник и мнимый владелец дома источал чарующую любезность. Он сам разливал напитки, с нежностью прикасался ко мне, когда была моя очередь, и выражал трогательную радость оттого, что я оказал ему честь своим присутствием. Перед знаменитым гостем он благоговейно преклонил колено, что казалось одновременно хитростью и покорностью. Лунхаус же получил легкий дружеский шлепок, выражавший примерно следующее: «Я знаю, правда, о твоем злословии, но у меня тебе это не повредит». После того как он некоторое время просительно-мелодичным голосом очаровывал обеих соседок, мать и дочь, он обратился к нам:
— Я рад принимать вас всех у себя, поскольку завтра уезжаю.
При этом он указал на чемоданы.
Со всех сторон посыпались вопросы, куда он едет. Без видимых усилий он состроил сладковатую мину:
— В Швейцарии уже великолепный снег. А я — заядлый лыжник и поеду на Арозу.
Лунхаус, сидя рядом со мной, подтолкнул меня и прошептал на ухо:
— Ни слова правды! Сообщение обойдется ему в три недели ссылки в Тревизо, которые ему придется отсидеть, чтобы оказаться в Арозе. Каждый год — та же история.
Я пытался найти в Саверио то, что объяснило бы мне его нелепое бахвальство. Нужно ли владельцу такого дворца и таких сокровищ хвастаться примитивно-светским образом жизни, которым не стал бы хвалиться ни один торговый служащий? Конечно, он только агент антиквара Барбьери, но и это могло оказаться-клеветой, так как официально Саверио был домовладельцем. Возможно, в юности ему приходилось терпеть тяжелые лишения, а от этого у культурных, изысканных людей всегда остается какой-нибудь неестественный для них отпечаток. Однако руки его были изящны и чувствительны. Такие руки не ведали бедности. В Тревизо! Весьма загадочно! Но Саверио уже сам открывал тайну своего путешествия, а я был склонен поверить ему на слово:
— Естественно, не только ради спорта я еду в Арозу. У одного знакомого... то есть, друга, там поблизости прекрасная вилла. Что? Нет, никто из вас его не знает. У меня от него поручение...
Лунхаус кулаком забарабанил по моему колену. Саверио, кажется, что-то почувствовал, поскольку робко добавил, послав знаменитости взгляд слегка побитой собаки:
— Мы, современные художники, не можем уже, к сожалению, рисовать фрески с искренней убежденностью. Нам не хватает социальной основы. Ради бога, перед лицом нашего уважаемого гостя я боюсь сказать что-нибудь неуместное. Я перед ним немею... Но вы ведь знаете, большие стены манят художника...
Внезапно обращенные к Саверио слова Лунхауса прозвучали подчеркнуто отчетливо:
— Мастер, сегодня вам от меня не отделаться.
Тот сразу густо покраснел.
Лунхаус не отступал:
— С давних пор вы обещаете нам обширную экспозицию, а мы еще не видели ни одной вашей картины. Ваши друзья в Арозе остаются в выигрыше. Для них вы рисуете фрески. А мы оказываемся ни с чем. Время настало. Мы собрались в вашем ателье, и вам от нас не скрыться.
Саверио бросил на знаменитого художника взгляд приговоренного к смерти преступника. Тот не сказал ни слова, а сосал, постанывая, свою трубку. Но затем из его горла вырвалось одобрительное ворчание. Он раздвинул руки, будто готовясь к борьбе и любопытствуя, кто это с ним решил помериться силами.
Лоб Саверио был бледен и влажен. Он защищался, лишившись своего красноречия.
— Невозможно! Вы видите: мои вещи упакованы или уже в дороге... Как же мне...
Лунхаус спокойно настаивал:
— Все свои картины художник не запрет и не упакует.
— У меня здесь совсем мало вещей. И те старые и незначительные. Я не могу...
— Это детские россказни!
Во время этой перепалки Саверио не отрывал глаз от знаменитости.
— Я все же не решусь такому мастеру...
Лунхаус бьет козырем:
— Радуйтесь, что видите перед собой великого человека! Наши суждения имели бы для вас меньшую ценность.
Саверио опустил свою несчастную голову и, отчаявшись, какое-то время молчал. Потом снова пожаловался:
— Я не могу!
Но вокруг раздавались уже оскорбительные уговоры, которыми общество равнодушных к искусству людей из милости просит художника поступиться ради них своим произведением, поделиться чем-нибудь сокровенным:
— Никаких отговорок, ну, пожалуйста!..
Саверио, кому я сочувствовал всей душой, был в полной растерянности. Он тяжело поднялся, будто опухший уставший старик, и подошел к окну, сквозь которое проникал уже темно-золотой свет вечернего солнца. Он действительно потерпел фиаско. Еще полчаса — и наступил бы вечер, а ни один сведущий в искусстве человек не станет требовать картину, чтобы рассматривать ее в темноте.
Было заметно, что Саверио пришел к какому-то решению. Однако сделал он нечто совершенно неожиданное.
Осторожно и медленно, будто чтобы выиграть время, подошел он к граммофону, покрутил ручку и поставил пластинку. Из трубы аппарата выдавал свою могучую кантилену Карузо. Но Саверио этого было недостаточно. Припертый к стенке художник включил механическое пианино, и могучее пение перекрыл отбарабаненный призрачными пальцами бравурный этюд.
Это трудно описать. Не существует шума более ужасного, более демонического, чем насильственная неразбериха звуков разнородной музыки. В этом может убедиться всякий, кто остановится в фокусе звучания оркестриков публичных домов, ярмарок, лупанаров, карусельных органчиков. Подобная полифония — звуковое отображение разрушенной, извращенной души, безумия, бездны. То же самое происходило здесь — в высокой, предавшейся хаосу звуков комнате. В этом и состояла цель! Нужно было расстроить наш рассудок? Или чья-то больная совесть требовала такого обморока душ? Было ли это падение преследуемого в пропасть или пустая поза? Мы взглянули друг на друга. Даже Лунхаус окаменел. Только знаменитый художник оставался совершенно равнодушным. Он углубился в себя как холодный профессионал, который не позволит музыке карманных часов свести себя с ума. Он не был сбит с толку и, казалось, понимал суть скандала, который устраивает всякий аферист, когда его ловят за руку. Однако я начинал ненавидеть нашу знаменитость за его абсолютное безразличие.
Саверио неожиданно вытащил откуда-то картину. Она была совсем маленькой, в рамке под стеклом.
Он подождал, пока мы все подошли к нему, затем резко повернулся, оказавшись лицом к окну, и судорожным движением поднял картину, держа ее против света и вставив прямо в золотистый прямоугольник окна.
Видна была черная стеклянная поверхность, больше ничего.
Все молчали, только безумная музыка насмехалась над этой сценой.
Лунхаус схватил Саверио за руку:
— Повернитесь, мастер, повернитесь! Нам плохо видно!
Но тут осмеянный всеми художник оскалил зубы и с безудержной яростью выкрикнул:
— Вы ничего не понимаете, господа! Так и нужно, так лучше всего!
Эта внезапная ярость испугала меня. Настолько противоречила она прежней мягкости Саверио.
Чтобы найти поддержку и помощь, дрожащий от возбуждения Саверио обернулся к прославленному художнику. Тот, однако, давно отошел от него, едва скользнув по картине взглядом, и расхаживал, стуча подкованными сапогами, по ателье, весьма заинтересованный вихрем крутящейся пластинки. Он держался в стороне как воплощение самодостаточности и безразличия. У того шарлатана, что держит против света коричневое пятно, и у настоящего художника, воспроизводящего лицо мира беспристрастными красками, — у Саверио и у него самого, — не могло быть ничего общего.
Но, несмотря на шумный вой, несмотря на молчание, что было еще громче и мучительнее, я слышал рыдания в груди Саверио, слышал, как от душевной боли скрипят его зубы.
Я не мог больше этого выносить. Кто-то должен сказать свое слово! Пусть я! Чтобы сделать это, я подошел к картине вплотную; ведь я был убежден, что Саверио не считает нас простаками.
Сначала я не увидел на темном стекле ничего, кроме собственного зеркального отражения. Но я намерен был проникнуть сквозь это отражение и преодолеть его. И действительно, под более острым взглядом оно постепенно исчезло. Зато медленно всплыло из черного пятна призрачное лицо мужчины, полное такой душевной силы, такого неповторимого постижения страдания, что и теперь, годы спустя, когда я пишу все это, я всегда могу вызвать в своей памяти его облик.
Конечно, я дилетант, и должен считаться с суждениями знатоков. Но я знаю, что говорю. Только один мужской портрет вызвал во мне такое же переживание, как это лицо, выплывшее на мгновение из смутного фона зеркального стекла. Это, быть может, кощунство, но ничем не могу помочь... Рембрандтовский царь Саул, тянущий к глазам полог шатра.
Была ли это живопись, фокус или мое собственное воображение?
Я не знаю.
Но зачарованный и одновременно полный глубокой радости, вопреки всем знаменитостям на свете, я воскликнул:
— Как это прекрасно!
Из-за картины ответил ликующий голос Саверио:
— Не правда ли?