В первых числах ноября Есенин появился в Ленинграде — второпях, как будто на что-то надеялся, как будто чего-то ждал от этой поездки… У него в голове был заново переписанный, но ещё не отделанный до конца «Чёрный человек», которого он читал на встречах с Георгием Устиновым, Ильёй Садофьевым, Николаем Никитиным… Навестил и Клюева, прочёл поэму и ему.
«Одна шкура от человека осталась», — так потом вспомнил Клюев эту встречу.
Снова Есенин не нашёл понимания у старшего собрата. А уже в Москве, после больницы, где скрывался от милиции, от грядущего суда по делу об оскорблении дипломатического курьера НКИД — во время последнего посещения Госиздата говорил, что уезжает в Ленинград насовсем, просил выслать туда корректуры грядущего собрания сочинений, сообщал о новых начатых, ещё недописанных произведениях, которые он собирается завершить там, на новом месте жительства… Где это «новое место»? Да у старых друзей. У Валериана Правдухина, у Лидии Сейфуллиной… У Клюева, в конце концов. «Люблю Клюева», — запомнил есенинские слова Иван Евдокимов.
Приехал, перед этим попросив телеграммой Вольфа Эрлиха найти ему «две или три комнаты». Тот даже не пошевелился. И по всему выходит, что в «Англетер» Есенин попал благодаря Георгию Устинову, который в эти же дни прикатил в Ленинград и устроил поэта рядом с собой (о номере позаботился заранее).
Ленинград в эти дни трясло, как в лихорадке. «Зиновьевский бастион» бросал открытый вызов Сталину и его команде. Делегации из Москвы с XIV партийного съезда, на котором разгоралась решающая схватка, сновали туда-сюда — приезжали и возвращались на очередное заседание… Партийная и комсомольская оппозиция города вместе с редакторами газет и журналов, а также и гепеушниками, вставала на дыбы.
Вот в эти роковые дни и появился в Северной Пальмире Есенин, жаждавший спокойной жизни и плодотворной работы, мечтавший об издании своего журнала, лелеющий в мечтах грядущее собрание сочинений…
Елизавета Устинова потом вспоминала, как на второй день пребывания в «Англетере» Есенин заявился к ним в номер ни свет ни заря — и тут же начал рассказывать о своих первых литературных шагах в Петрограде, с любовью вспоминал Клюева и намеревался немедленно ехать к нему — с трудом уговорили подождать до рассвета… Эрлих, со своей стороны, утверждал, что переночевал у Есенина в номере, а утром услышал от него: «Поедем к Клюеву!.. Ссоримся мы с Клюевым кажинный раз. Люди разные. А не видеть его не могу. Как был он моим учителем, так и останется. Понимаешь — люблю я его!» И ещё вспоминал, как в один из прошлых приездов Есенин похвалялся перстнем времён царя Алексея Михайловича, который подарил ему Клюев.
Выходит, что утро 25 декабря Есенин провёл то ли в номере у Устиновых, то ли в своём — с Эрлихом. И это далеко не единственное противоречие в «показаниях» свидетелей его последних четырёх дней в Ленинграде.
Ладно. Остановимся на том, что Есенин буквально рвался к Клюеву. О чём-то жаждал с ним поговорить, что-то обсудить, что-то рассказать. Может, и рассказал бы — останься он с Клюевым наедине, как, оставшись наедине с Ивановым-Разумником летом 1924-го в Царском Селе, откровенно выговорился и по поводу власти, и по поводу своей литературной судьбы… Декабрь 1925 года — время куда более критическое в его жизни. И что-то буквально толкало его к старому другу.
Но факт остаётся фактом. К Клюеву отправился вместе с Эрлихом. Последний живописал, как Есенин долго не мог найти адрес, как долго стучал в чужие двери… Потом эти лихорадочные поиски иные интерпретаторы объясняли есенинским «болезненным состоянием», «расстройством психики», дескать, недавно был у него, а тут — всё из памяти вышибло… А это никакая не «болезнь», а переключение сознания: он думал, как он увидит Николая и о чём будет с ним говорить, а адрес — дело десятое! Стукнулся в близстоящую дверь… Нет? Пошли дальше! Картина хорошо знакомая, не подпадающая ни под какую «патологию». А если ещё учесть утрирование происходящего в описании Эрлиха и проставленные им акценты…
Пришли. Подняли Клюева с постели. И тут, пожалуй, самое время обратиться к воспоминаниям другого свидетеля, старого знакомого Клюева — художника Павла Мансурова, жившего по соседству, в той же квартире…
«Явился к нам с вокзала, в 6 часов утра перед Рождеством, Есенин с огромным красным петухом, а Эрлих нёс тоже громадный хлеб — круглый, деревенский…
Всё это население было разбужено так рано. Но у нас не было тогда ни рано, ни поздно. Мне даже помнится, что мы, т. е. я и он, Клюев, с вечера и целую ночь так и сидели, было так много о чём говорить. И чай продолжался уже с новыми гостями. Петуха мать моя куда-то посадила в корзину. То было у нас на Морской, 45, часов до 11-ти утра, а потом вышли, помню, втроём, т. к. Эрлих уже раньше ушёл, а у Есенина было свидание. Он с Устиновым приехал, якобы, для издания какого-то журнала, в Ленинграде поспокойнее, а то в Москве совсем невозможно работать…»
Итак, по Мансурову — 6 утра. По Эрлиху — после 9-ти. Эрлих не вспоминает ни о петухе, ни о каравае, ни о самом Мансурове в комнате Клюева… И вот здесь проще всего было бы сказать: Эрлих пишет чуть ли не по горячим следам, а Мансуров вспомнил всё происшедшее аж в 1972 году! Что-то с памятью его стало? И непонятно, что ли — кому верить?
Однако не будем спешить. Не так всё просто.
Эрлих достаточно «натемнил» в своих воспоминаниях, на что уже неоднократно обращалось внимание пристальными исследователями. А что касается Мансурова… Он также далеко не во всём правдив — ив этом мы ещё удостоверимся… Но петух и каравай — это чисто по-есенински, особенно если учесть, что подарки предназначались Клюеву. Разговор о журнале и о том, что в Москве невозможно работать — также не противоречат другим есенинским разговорам.
Эрлиха Сергей мог тут же спровадить «за спичками», даром, что спички в доме были. Но Есенин, по Вольфу, пожелал прикурить от лампадки. Клюев возмутился и протянул спички, а Есенин ничтоже сумняшеся закурил. А когда Клюев вышел — потушил лампадку у икон. И Николай этого якобы не заметил. И соблазнительно связать эту сцену с позднейшими словами Клюева: «А Серёженька ко мне уж очень дурно относился, незаслуженно дурно — пакостил мне где только мог…» Ни о чем подобном не вспомнил Мансуров, настаивающий на своём присутствии при этой сцене. Более того, по Эрлиху, они все вместе прямо с Морской пошли к Есенину в «Англетер». Мансуров же пишет, что «мы расстались, условившись завтра в 5 часов быть у Есенина. Так и было», то есть Клюев пришёл в «Англетер» 26-го числа. Да и сам Николай потом вспоминал, что виделся с Есениным «в последний вечер перед смертью» — именно 26-го — когда Есенин, прочтя «Чёрного человека», сказал: «Ведь все твои стихи знаю наизусть, вот даже в последнем моём стихотворении есть твоё: „Деревья съехались, как всадники“…» Таких строчек у Клюева нет, но Есенин мог вспомнить это сравнение из устной речи своего учителя, обратившего где-то внимание на необычное «движение» деревьев за окном.
«Была мокрая погода. Снег падал большими хлопьями, — вспоминал Мансуров. — Жена Устинова не оставалась долго. Ушла к себе этажом выше. Половой ничего, кроме сороковки водки, из-за праздника, достать не смог. И вот мы шестеро выпили по маленькой рюмочке… Тихо и в разговорах мы опять сидели за неизменным нашим пустым чаем». «Шестеро», насколько можно судить, сопоставляя одни описания вечера с другими — это Есенин, Клюев, Устинов, Эрлих, Мансуров и то ли Иван Приблудный, то ли Игорь Марков — также настаивающий в мемуарах на своём присутствии.
«Есенин рассказывал, что он за полное собрание сочинений получил 20000 рубл., Маяковский 25, Горький один миллион, „а вот эта сволочь (он не назвал имени, но то был Демьян Бедный-Придворов) получил столько, что нельзя и выговорить“. Так он и не выговорил. И ещё в придачу ему, т. е. Дем(ьяну) Бедн(ому), прицепной вагон, чтоб он мог ехать в роскоши, когда и куда он хочет… Потом Есенин читал свои стихи, незабываемые короткие станы, немного под цыганские романсы…»
По Эрлиху, перед тем как читать, Есенин обратился к Клюеву:
— Ты, Николай, мой учитель. Слушай.
Что читал Есенин? Очевидно, кроме «Чёрного человека», свои последние стихи. Те, что должны были войти в цикл «Стихи о которой» и занять своё место в первом томе собрания.
«Клён ты мой опавший, клён заледенелый…», «Какая ночь! Я не могу…», «Не гляди не меня с упрёком…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…»
Может быть, читал и более ранние, «осенние», исполненные приятием всего сущего и в жизни, и за её чертой и проникнутые предчувствием близкого конца.
О, моё счастье и все удачи!
Счастье людское землёй любимо.
Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —
Значит, удача промчалась мимо.
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Всё принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
Цветы мне говорят — прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Её лицо и отчий край.
Любимая, ну что ж! Ну что ж!
Я видел их и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
И потому, что я постиг
Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо, —
Я говорю на каждый миг,
Что всё на свете повторимо…
Клюев слушал внимательно. И чем дальше слушал, тем больше убеждался: для него всё это — «пунш, чиновничья гитара, под луной уездная тоска…»
— Хорошо, Серёженька, очень хорошо… Собрать в одну книжечку — так книжечка настольной станет для всех нежных девушек в России.
Он не язвил. Он предвидел. Предвидел, как переписанная от руки есенинская лирика будет расходиться в никогда не подсчитанном количестве экземпляров по рукам по всей России, нужная, как хлеб и вода, нежным девушкам и юношам…
Через много лет великий Георгий Свиридов напишет в одной из своих записных книжек: «У Есенина после „Пугачёва“ национальная трагическая тема сменилась темой личной, трагедией личной судьбы: „Москва кабацкая“, „Исповедь хулигана“ (написанная до „Пугачёва“. — С. К.), „Любовная лирика“ и т. д. Клюев же, не имевший личного (мирского), — оно было порочным, запретным, не подверженным огласке, — весь ушёл в апокалиптическую тематику и в этом достиг своей высоты! Поэтов такого масштаба теперь — вообще — нет!»
Не всё здесь точно и в отношении Клюева, и в отношении Есенина. Но не оставляет впечатление: свиридовская мысль через шесть без малого десятилетий вторила клюевской мысли, когда Николай выносил на люди своё суждение о последних есенинских стихах.
А Есенин вскипел. Он уже читал кое-какие стихи Клюева, напечатанные в «Красной газете». Читал и кричал — «Плохо!» И всё равно пришёл к старшему собрату со словами: «Ты, Николай, мой учитель. Слушай!»
И тот послушал…
Эрлих потом написал, что «Есенин помрачнел». Сам Есенин, если верить Елизавете Устиновой, говорил ей, что «он Клюева выгнал». Картина, которую почти через полвека нарисовал в своём письме Павел Мансуров, по первому впечатлению отдаёт чистой фантасмагорией. Вчитавшись, начинаешь понимать, что перед нами достаточно расчётливо сплетённый узел из вспомненных реалий и нарочито наложенных фантастических напластований.
«Есенин рассвирепел и полез в драку, и мне пришлось их разнимать, и когда Клюев, к тому привычный, вышел на минутку и мы остались вдвоём, Есенин говорит мне: „Ты знаешь, какая стерва этот Коленька. Я один раз прилёг у него на кровати и задремал, чувствую, что-то мокрое у меня на животе. Он, сукин сын, употребил меня“. „Но это, — говорит, — всё ерунда, а вот не ерунда эта история с Ганиным (и он мне, может, в десятый раз в жизни рассказал), ты знаешь, меня вызвали в ЧК, я пришёл, и меня спрашивают: вот один молодой человек, попавшийся в „заговоре“, и они все мальчишки, образовали правительство, и он, его фамилия Ганин, говорит, что он поэт и Ваш товарищ, что Вы на это скажете? Да, я его знаю. Он поэт. А следователь спрашивает, — хороший ли он поэт. И я, говорит Есенин, ответил не подумав, товарищ ничего, но поэт говённый“. Ганина расстреляли. Этого Есенин не забыл до последней минуты своей жизни. Потом опять все как-то собрались около диванчика, на котором лежал Есенин, и он каждому из нас прочитал по стихотворению на память. Мне он выбрал „Цветы головки наклонили…“…А Эрлиху он дал уже раньше написанное на клочке бумаги и говорит: „ты сегодня этого не читай, прочти завтра“. И сунул ему в карманчик пиджака для платочка.
Все разошлись. Мы остались втроём: Есенин, Клюев и я. В окне, напротив, Исаакиевский собор. Мокрые хлопья снега попадали на окно и плыли вниз. Эта была страшная петербургская ночь. Всё было им решено. Ещё когда мы за день перед этой ночью выходили после утра (с петухом и хлебом) на Морскую и шли посередине улицы, то торцовая мостовая была покрыта мокрым снегом и лужами. Навстречу нам также по мостовой шла женщина с маленьким мальчиком, и когда они поравнялись с нами, то мальчик, в страхе смотря на Есенина, начал кричать, а женщина ему говорит — миленький, что с тобой, и они прошли мимо, а Есенин, в своих лаковых башмаках, шёл безразлично по лужам.
После всяких воспоминаний и разговоров мы с Клюевым ушли около пяти часов утра. Жили мы в пяти минутах ходьбы».
И далее идёт рассказ о том, как в это же утро Мансуров узнал о смерти Есенина.
По свидетельствам Вольфа Эрлиха, Георгия и Елизаветы Устиновых Клюев был в «Англетере» за день до всех событий, описанных Мансуровым.
Ни о каком «лежании на диване» и чтении стихов «каждому на память» никто больше не вспоминал. Ни Эрлих, ни Устинова не писали о присутствии Мансурова, Клюева или ещё кого-либо при пресловутой «передаче стихотворения». Сцена с «употреблением» живописцем попросту выдумана — дико себе представить, что «употреблённый» не заметил этого самого «употребления»… Другое дело — разговор о Ганине, Мансуров неслучайно подчеркнул, что слышит это от Есенина далеко не в первый раз, и вполне можно предположить, что он мог слышать сию историю в пересказе Клюева, с которым делился Есенин.