Душу лечить было нечем. А запах крови преследовал. И пошло-поехало…
Разгромы только народившихся частных магазинов… Налёты и нападения на сторожей… Убийства из-за угла… Похождения «сыщиков грозы» Лёньки Пантелеева, бывшего чекиста, вошедшего во вкус кровавого разгула и лёгких денег, романтизировались и сладким шёпотом пересказывались как в подвалах и подворотнях, так и в «интеллигентных» квартирах… Подражателей нашлась масса.
И всё это — под пьяный крик или вполне трезвое восклицание: «За что боролись?!» В самом деле, за что — если наружу вылезло рыло «нэпмана», «сов-бура» — советского буржуя?..
Веру в происходящее и смысл жизни теряли совсем молодые люди. «Красная газета», издававшаяся в городе, уже переименованном из Петрограда в Ленинград, из номера в номер печатала извещения:
«Отравилась Анна Меркулова 19 лет.»
«С целью самоубийства ранила себя в голову выстрелом из револьвера Евгения Лурье 19 лет».
«Отравилась Елизавета Русецкая 18 лет».
«Отравилась Маргарита Кавардеева 20 лет».
«Отравилась Александра Испольнова 20 лет».
«Отравилась Александра Чеснокова 30 лет».
«Бросился со льда в полынью неизвестный мужчина. На вид ему около 25 лет».
«Отравился Павел Тулин 24 лет».
Похожая картина была перед Первой мировой войной, когда среди молодёжи — причём, молодёжи не бедной, состоявшейся, «интеллигентной» — расцвёл самый настоящий культ самоубийства — как некоего «недоживания» до худших времён, по примеру так же «не доживавших» в античную эпоху. Чтение Брюсова, Сологуба, Кузмина, расходившиеся кругами истории самоубийства Надежды Львовой, Всеволода Князева, Ивана Игнатьева — также весьма способствовали нагнетанию соответствующих настроений.
Теперь же причиной были полная потеря почвы под ногами и непреодолимое чёрное отчаяние.
Всё чаще говорят газеты:
Самоубийцы тот — да эти.
В пятнадцать лет отрава слёз,
А в двадцать пуля и наркоз,
Под тридцать сладостна петля, —
С надрезом шея журавля…
Эти строки Клюев напишет через пять лет в поэме «Каин», уже после гибели Есенина.
А живой ещё Есенин появится в Ленинграде в середине апреля 1924 года. И встреча с ним не доставит Клюеву большой радости.
…Тяжело было смотреть Николаю на Есенина, выступавшего в Зале Лассаля (бывшем зале Городской Думы). Общение поэта с залом едва не кончилось диким скандалом. Сергей начал вещать, как при первом появлении в Петербурге ходил в мужицких штанах и сапогах — а теперь ходит во фраке. Вспомнил мимоходом про Клюева и Чапыгина, крикнул, что Блок и он, Есенин, «первые пошли с большевиками» — и что, дескать, за это получили? Фрак-фраком, а жизнь хреновая, к поэзии отношение свинское, власть сучья и кругом — жиды… Зал уже начал реветь от возмущения, как Есенин вдруг оборвал свой «монолог» и крикнул: «Буду читать стихи! „Москву кабацкую“ хотите?» И — «врубил» без перехода, да так, что публика после каждого стихотворения ревела уже от восторга… Клюев, бледный, напряжённый, «любовался» всей этой картиной молча, лишь раз промолвив: «Не кобенился бы… Сам знает ведь, что им нужно…» Кто-то, сидящий рядом, начал поддакивать, но Клюев уже взъерепенился: «Молчали бы… Сами пишете по-татарски, не то, что он», — и кивнул головой в сторону сцены… А потом наблюдал, как взбудораженная толпа выносила Есенина на руках.
«Эх, Серёжа, Серёжа, а слава-то кабацкая, стихам твоим нынешним под стать…»
А Есенин словно нарочно поддразнивал.
В бывшей студии Виктора Шимановского, ныне в центральной студии Политпросвета, при старых клюевских друзьях и в присутствии самого Николая он, явившийся в сопровождении своей свиты — ленинградских имажинистов — тут же уступил им инициативу, и они дочитались до того, что их начали попросту гнать из зала и требовать, чтобы читал один Есенин… Сергей приосанился и вышел на сцену, попросту объяснился с собравшимися, что, вот, дескать, тут Клюев меня считает своим — а я никакой не крестьянский поэт. Друзья-имажинисты считают своим — а никакой я не имажинист. Просто поэт — и дело с концом. И, конечно, каждое стихотворение его сопровождалось громом аплодисментов.
А вслед за аплодисментами — очередная серия скандалов.
В Москве он уже несколько раз побывал в отделениях милиции — спровоцировать горячего, взрывного Есенина было в этот период — период, когда его не оставляло обострённое ощущение себя как «иностранца в собственной стране», — было проще пареной репы. То же продолжилось и в Ленинграде. Нечистый занёс поэта в «ложу вольных строителей», организованную актёром Александринки Ходотовым на своей квартире. Там какой-то тип привязался к Сергею: «Ты жидов ругаешь? Получай!» Естественно, всё закончилось грандиозной дракой. То же повторилось и в одном из кабаков, когда Есенин лишь чудом остался жив — его по счастливой случайности не прирезали… Клюев, узнавая об этом, лишь качал головой, опустив руки. Сбылось самое худшее — в его представлении.
А Сергей просто не мог найти себе покоя. Владимир Чернявский вспоминал, что Есенин крайне непризненно отзывался в этот приезд и о Москве, и о своей московской славе. «…Говорил о том, что всё, во что он верил, идёт на убыль, что его „есенинская“ революция ещё не пришла, что он совсем один…» Сквозь поток второпях выброшенных слов вырвалось: «Если бы я не пил, разве мог бы я пережить всё, что было?» «И тут, в необузданном вихре, — продолжал Чернявский, — в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
— Россия! Ты понимаешь — Россия!
В этом потоке жалоб и требований были невероятный национализм, и полная растерянность под гнётом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой…»
— Что ж, — говорил сумрачный Клюев. — Ведь он уже свой среди проституток, гуляк, всей накипи Ленинграда. Зазорно пройтись вместе по улице.
Он словно не видел, как слетала с Сергея вся накипь, как становился совершенно иным его бывший друг. «Куда там богемная манерность, кабачковый стиль, — чудесный, простой, сердечный человек», — так передавал тогда же своё впечатление от Есенина один из случайных знакомых.
Есенин в эти дни обдумывал «Песнь о великом походе», где собирался из Петра 1 «большевика сделать»… Не он был первый на этом пути — у Волошина уже отточилась формула: «Великий Пётр был первый большевик…» И есенинский Пётр, в конечной редакции любующийся «на кумачный цвет на наших улицах», естественно, не мог быть принят Клюевым, что написал уже об императоре как о «барсе диком»… А поглубже заглянуть — так ведь и прав Есенин. Всепьянейший синод, непристойные имитации Евангелия и креста — не воскресли ли они в «октябринах» и «комсомольском рождестве»?
…Сидя у Иннокентия Оксёнова, Есенин рвался читать Языкова… В контексте разговора, где он жаловался, что чувствует себя в России как в чужой стране, а за границей было ещё хуже, что «Россия расчленена», и это больно осознавать любому великороссу — нетрудно предположить, что очень хотелось Сергею прочесть вслух для себя и для окружающих знаменитое языковское «К не нашим».
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И онемечить Русь! Внемлите
Простосердечный мой возглас!
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все — не русский вы народ!
Не любо вам святое дело
И слава нашей старины;
В вас не живёт, в вас помертвело
Родное чувство…
Вам наши лучшие преданья
Смешно, бессмысленно звучат;
Могучих прадедов деянья
Вам ничего не говорят;
Их презирает гордость ваша.
Святыня древнего Кремля,
Надежда, сила, крепость наша —
Ничто вам! Русская земля
От вас не примет просвещенья,
Вы страшны ей: вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны!
Ближе, ближе он был в своих душевных сопереживаниях Клюеву, чем сам хотел в этом признаться даже самому себе… И чем больше чувствовал он это — тем демонстративно пытался от Клюева оттолкнуться, Клюеву поперечить, особенно на людях.
Уехал. И вернулся в Ленинград в середине июня, предварительно написав Николаю о своём приезде.
«Ленин» Клюева — образец того, что получается, когда Клюевы берутся за такие темы, которых они не могут понять. «Ленин» у Клюева своеобразный. Это и «красный олень в новобрачном сказаньи», и сын богоматери, «он мычит Ниагарой в ноздрях Ливерпуль».
Во всяком случае это не тот Ленин, которого мы знаем и любим. У Клюева это не Ленин, а Антиленин, как сказал о книжке Клюева тов. Троцкий.
Может быть, по Госиздату Клюев даёт своеобразное толкование «Ильича», может быть, уже хорошо то, что пишет о Ленине, может, это революция в Клюеве. Но нам эта книжка не нужна, не понятна и рекомендовать её, конечно, нельзя…
Читать это «творение» Александра Исбаха в «Книгоноше» было уже делом привычным. Не он один вещал о «ненужности» и «непонятности» Клюева. Но слушать подобные же речи от дорогого по-прежнему и ставшего таким чужим Серёженьки…
Появился Есенин — и на следующее же утро отправился к Клюеву. Через несколько лет Николай нехотя рассказывал об этом свидании Анатолию Яру-Кравченко с интонациями «Бесовской басни про Есенина».
— Я растоплял печку. Кто-то вошёл. Я думал, что Коленька (Архипов, переехавший к этому времени в Ленинград и часто видевшийся с Клюевым — С. К.), гляжу— Есенин, в модном пальто, затянут в талию. Поверх шарф шёлковый… Весь с иголочки, накрашен, одним словом, такой, каких держут проститутки…
— Ну что же, расцеловались?
— Да, конечно. Он удивился, что я такой же, а он себя растерял…
Есенин, конечно не считал себя «растерявшим». Скорее, о Клюеве полагал, как о «закосневшем».
Как вспоминал новый знакомый Николая Игорь Марков — «поэт появился как-то неожиданно, оживлённый, с улыбающимися серо-голубыми глазами и чуть рассыпавшимися волосами. После приветствий и первых радостей встречи между давними друзьями возник спор, такой же внезапный, каким было появление Есенина в тесной комнате на Морской».
А для них обоих не было ничего «внезапного» — продолжился разговор, начатый ещё в Москве, где ничем закончилась есенинская затея собрать заново, «в семью едину», «крестьянскую купницу». Николай, глядя на модный костюм Сергея, напомнил ему, словно кто за язык дёрнул, строки из «Четвёртого Рима»: «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу…» Есенин побелел от злости. И бросил в ответ, потом прочно к Клюеву прилипшее:
— Ладожский дьячок!
Поперхнулся Николай… Тут же пришёл в себя и снова пытался читать самое язвительное из старой поэмы. И снова оборвал Есенин:
— Прекрати! Брось своё поповство! Кому это сейчас нужно?
«А ведь тебе было когда-то нужно, Серёженька! Льнул, как к горнему ключу. И что же с тобой стало?»
А Серёженька уже тяжело пережил внезапную смерть Ширяевца. Поминки по нему вылились у многих в пьяную истерику, но что-то страшное, тревожное, отчаянное слышалось в перекрывающем всё и вся есенинском голосе, когда поэт кричал, что пропала деревня, что из неё вытравливается всё русское. В ответ раздалось: «Цела деревня! Цел русский народ!» «Нет! — отвечал Есенин. — Гибнет деревня», и слышал: «Это наше время. И нет нашему творчеству никаких помех». «Есть, — снова кричал Есенин. — Город, город проклятый…», и, уже уходя, слышал, как кто-то затянул «Вечную память», которую заглушили «Интернационалом».
С разорванной душой приехал. Но с Клюевым так по душам и не поговорил.
…Отправились обедать к Сахарову, у которого Есенин остановился… Завели речь об антологии крестьянской поэзии — Сергей всё никак не мог расстаться с этой мыслью «объединения», хоть под разовой обложкой… И читали стихи — каждый читал предназначенное для этой антологии. Клюев — старое, любимое некогда «отроком вербным»… «Умерла мама» — два шелестных слова. Умер подойник с чумазым горшком, Плачется кот и понура корова, смерть постигая звериным умом… «Мама в раю — запоёт веретёнце, — нянюшкой светлой младенцу Христу…» Как бы в стихи, золотые, как солнце, впрясть волхованье и песенку ту?.. «И словно в контраст с прочитанным — своё громоподобное „Меня Распутиным назвали…“, когда с особым нажимом для собравшихся прозвучало: „Что миллионы чарых Гришек за мной в поэзию идут…“ Есенин же читал одно из последних своих стихотворений — тех, что Клюев на дух не принимал… „Не храпи, запоздалая тройка! Наша жизнь пронеслась без следа. Может, завтра больничная койка успокоит меня навсегда…“ Не принимать — не принимал, а Сергей, зная это, будто подчёркивал свою „непропащесть“: „Может, завтра совсем по-другому я уйду, исцелённый навек, слушать песни дождей и черёмух, чем здоровый живёт человек…“ Каждый вкладывал в чтение своё, должное быть понятым „старым другом“… Игорь Марков прочёл сказку-наигрыш „Колобок-скакунок“, и Клюев посоветовал изменить конец — и продиктовал, как именно… Тут-то и ввалились ленинградские „имажинисты“ Эрлих со Шмерельсоном и наперебой начали заявлять, что идея никчёмная и несовременная… Смотрел-смотрел Клюев на есенинских „гришек“, — один из них, не выходя в дверь, спустился по водосточной трубе — спичек купить — дождался, когда уйдут, и спросил Сергея в лоб: „Почему не можешь расстаться с ними?“ А Есенин в ответ лишь ухмыльнулся:
— А кто ж за спичками бегать будет?
Расстаться-то он с ними — уж давно расстался. И когда ему в этот приезд Садофьев напомнил об имажинистском бытии — от досады аж прикинулся непонимающим: „Имажинизм? А разве был такой? Я и думать о нём забыл…“ И рассердился вконец: „Ну да, было время… Озорничали мы в своё удовольствие… Мещанство били в морду, образом хлестали… Дым коромыслом стоял… А кому он сейчас нужен, этот имажинизм? Чушь всё это собачья! Скатертью ему дорога!.. У них вся их образность от городской сутолоки, у меня — от родной Рязанщины, от природы русской. Они выдохлись в своём железобетоне, а мне на мой век всего хватит…“