Председатель райисполкома прислал в бригаду приказ немедленно эвакуировать всех коров, телят и свиней за линию советских окопов и сдать скот под расписку занимавшей оборону воинской части. Приказ привез всадник на взмыленном коне. В тот же день почти весь колхозный скот переправили через реку, а красноармейцы погнали его в тыл…
Через неделю на хутор пришли немцы, большая колонна грузовиков, в которых сидели солдаты в касках. К грузовикам были прицеплены пушки. Немцы постояли полчаса на хуторской улице, потом двинулись к речке, обогнули хутор и остановились на опушке леса. Там их обстреляли с левого берега. В эту ночь немцы выгнали всех взрослых хуторян рыть окопы на правом берегу. Пришлось идти и Марии с Иваном. Ходили они пять ночей. Окопы для немцев рыли под минометным обстрелом своих же бойцов. Немцы отстреливались из леса, а откуда-то по советским окопам лениво стреляли пушки…
— Их, гадов, тут примерно до батальона, — сказал Иван Марии. — Ихние саперы в лесу блиндажи строят для офицеров. Но, видать по всему, это только передовая часть. Где-то они на прорыв пойдут…
До поры до времени немцы не трогали хуторян, да и сами почти не показывались на хуторе, только шоферы на грузовиках и мотоциклисты проезжали. Так было до того дня, пока на дальнем грейдере кто-то не уничтожил немецкий штабной автомобиль. Об этом узнала вездесущая телятница Феня.
— Гранатами, говорят, фрицевскую машину забросали, — захлебываясь от волнения, рассказывала она хуторянам, — офицеров ихних всех чисто перебили, какие-то важные бумаги забрали, а машину спалили.
После этого и произошло то страшное, что сгубило две деревни и хутор, то, чего никто не ждал, то самое, после чего Мария осталась одна на чадной, повитой черным дымом, овеянной смертью земле…
Закинув руки за голову, она лежала на картофельном поле. Над ней сияло чистое, бесконечное в холодноватой своей голубизне осеннее небо. Чуть шевелилась натянутая паучком-кочевником на бурьянах серебристая паутина. Совсем рядом с неподвижной Марией, не замечая ее, купалась в пыли стайка куропаток. Серые, испятнанные ржавым накрапом птицы разгребали лапками пыль, валились набок, вытягивали шеи, беспечно переговаривались между собой. По меже деловито прошагал еж. Резко и часто хлопая крыльями, куропатки вдруг взлетели и потянули низко над землей на кукурузное поле. Подняв остроносую мордочку, еж проводил их долгим взглядом, сердито засопел и пошагал дальше, принюхиваясь к дразнящему птичьему следу.
Все на этой родной, с детства знакомой, милой земле было как будто таким, как всегда: так же щедро светило нежаркое сентябрьское солнце, так же щемяще грустно пахли пересушенные травы и просящая влаги земля, так же привычно перекликались сороки, куропатки, вороны, готовые к дальнему странствию стаи скворцов. Все было таким, и все как-то отступило в сторону, в ту томительную полосу отчуждения, которая отделила Марию от всего мира и оставила наедине с тем непоправимым, что навалилось на нее и чего никто на свете уже не мог отвратить…
…Карательная команда немцев появилась на хуторе перед вечером. Угрюмые солдаты сошли с грузовиков, постояли на улице, равнодушно поглядывая на притихших, жавшихся к забору жителей. Потом к солдатам подъехал на мотоцикле пожилой тонкогубый фельдфебель. Он что-то сказал, и солдаты рассыпались по всему хутору, стали заходить в каждый двор. Они быстро и небрежно обыскивали дома, сараи, коровники. Кое у кого забрали и побросали в грузовики одеяла, подушки. Пристрелили и освежевали десятка полтора свиней. Никого из жителей пока не тронули.
Взяли одного Ивана. Никто не знал, почему выбор карателей пал на него. То ли у немцев вызвал подозрение его молодой возраст, то ли не понравились им хмурое его лицо и тяжелый взгляд из-под рыжеватых насупленных бровей. Немцы схватили Ивана и повели к стоявшему на окраине хутора одинокому бригадному домику. Туда же согнали всех хуторских жителей. Плачущая, обезумевшая от страха Мария не заметила, что за толпой побежал и Васятка.
Уже совсем стемнело. Окружившие хуторян немецкие солдаты посвечивали электрическими фонариками. Тонкогубый фельдфебель, стоя на мотоцикле, сказал:
— За бандитское нападение на офицеров великой германской армии мы будем казнить много русских, чтобы другие имели страх и знали, что германский офицер и германский солдат есть лицо неприкасаемое… — Он вытянул худой, костистый палец в сторону Ивана: — В числе других мы будем сейчас казнить этого человека.
Толпа замерла. В темноте раздался крик Фени:
— Он же ни в чем не виноват! Он никуда с хутора не отлучался.
Солдат быстро осветил фонариком Фенино лицо.
Вытянутый палец фельдфебеля протянулся к ней:
— Мы будем сейчас казнить и эту женщину…
…Мария закрыла глаза от слепящего солнца. Лежа на картофельном поле, она слышала гортанное стрекотание сорок, карканье пролетавших вверху ворон, шелестящий шорох сухих бодыльев, вдыхала горький, с примесью дыма и гари запах полыни, и сквозь эти, ставшие чужими, сторонними, звуки и запахи видела только тот невыносимо тяжкий мир, который сузился в ее сознании до одной ночи, в какие-то неуловимые мгновения перерезавшей жизнь надвое.
Вначале этот мир возник в ее закрытых глазах, словно колеблющаяся завеса коричневого мрака. Коричневый мрак то светлел, то сгущался, и в этом странном, тягостном его шевелении размытым пятном плавало потухающее солнце. Оно тускнело, все больше теряло свои очертания и, наконец, пропало, растворилось в кромешной, пугающей тьме… И в этой беспросветной тьме Мария вновь увидела лучи электрических фонариков в руках немецких солдат. Неяркие, голубоватые лучи скользили по лицам потрясенных людей, выхватывали из темноты стоявшего на мотоцикле фельдфебеля, угол шиферной крыши бригадного домика, высокий, раскидистый тополь. Два солдата схватили телятницу Феню, завернули ей руки за спину. Феня закричала. Другие два солдата связали Ивана черным полевым проводом. Этот крепкий провод на хуторе называли гупером. Мария заголосила, расталкивая людей, кинулась к мужу. Женщины зажали ей рот руками, оттащили назад. Она вырывалась, захлебывалась от удушья, но женщины не отпускали ее, и она только мельком увидела, как солдаты подвели Ивана и Феню к тополю, как, истошно вопя, кусая солдат за руки, повис на Иване сын Васятка. Фельдфебель что-то громко сказал солдатам… Движением тела отталкивая сына, связанный Иван хрипло закричал:
— Смерть фашистской сволочи! Да здравствует коммунизм!
Через минуту, захлестнутые черным гупером, Иван и Феня повисли на толстой ветке тополя… Такая же черная удавка обвила тонкую шею Васятки… Весь извиваясь, он повис рядом с отцом… Черная змея гупера раздувалась, росла, наползала на Марию и острым, жалящим уколом пронзила ей сердце…
Очнулась она в хате у тетки Марфы. Вокруг нее стояли женщины с заплаканными, опухшими глазами.
— Зараз же беги в кукурузу, — наклонилась к Марии, прошептала тетка Марфа, — на хуторе остались немцы, они про тебя спрашивали. День-два пересидишь в кукурузе, пока эти гады уйдут, иначе они и тебя казнят…
Мария то впадала в беспамятство, то на короткое время приходила в себя. Она вырывалась из рук женщин, билась головой об стену, пыталась бежать туда, к тополю, до крови искусала себе руки. После полуночи, обессилев, она притихла, вытянулась на кровати и лежала, глядя в потолок невидящими глазами. Потом ее охватил страх смерти. Она задрожала, вскочила с кровати. Ей почудилось, что кто-то шагает за дверью, что сейчас войдут немцы, затянут ей горло тугим черным гупером и удавят так же, как удавили мужа и сына.
— Схороните меня, — взмолилась Мария, — схороните, родные, милые… Я не хочу помирать… не хочу… не хочу…
Перед рассветом тетка Марфа вывела ее из хаты, огородами проводила на край хутора и долго стояла, озираясь, пока Мария не исчезла в гущине неубранной кукурузы…
Легкий ветер прошумел в сухой картофельной ботве. Уже давно не было слышно ни одного выстрела, но Мария по-прежнему лежала с закрытыми глазами. Когда-то в детстве она видела, как соседская собачонка с лаем кидалась на лошадей, запряженных в тяжелый каменный каток. Сосед молотил расстеленный на утоптанном току ячмень, гоняя лошадей по кругу. Глухо постукивая, каток разминал колосья, перетирал солому. Пегая собачонка хотела ухватить бежавшую рысью лошадь за заднюю ногу, но не рассчитала прыжка и попала под каток. Раздался короткий визг, и через секунду Мария увидела присыпанную соломой раздавленную собачонку… Сосед выругался, остановил лошадей, отбросил мертвую собаку в сторону и вновь принялся за работу… Мария вспомнила смерть пегой собачонки, и ей показалось, что по ней самой прокатился, изломав все тело, гигантский каток. Руки и ноги ее болели, сердце билось слабо, в ушах не прекращался пугающий однообразный гул. Она подумала, что пришел конец, что сейчас она умрет, потому что ни один человек не может пережить то, что пережила она, и что, конечно, лучше умереть, чем жить такой раздавленной собачонкой, одинокой, никому не нужной…
«Я помру с голода, — подумала Мария, — и так будет лучше. Люди говорят, что голодной смертью помирать легко: сперва только человеку очень хочется есть, и он немного мучается, а потом теряет память и помирает… Скорее бы и мой конец пришел. Кому я теперь нужна? Не осталось у меня никого на свете, и я не хочу жить. Буду вот так лежать и помру…»
Ей было жалко свою разбитую жизнь. Она вновь увидела повешенных мужа и сына, и, хотя немецкие каратели повесили их на ее глазах, она все еще не верила, что это было, ей казалось, что она спит, и она мысленно уверяла себя, что это только дурной сон, который вот-вот кончится, что она сейчас проснется и все будет по-прежнему: с веселым смехом прибежит неугомонный Васятка, и она его поругает за царапины на румяной щеке и за порванную рубашку, потом вернется из своей поездки усталый, запыленный Иван… руки у него будут лосниться от солидола, а промасленный, давно потерявший цвет комбинезон будет пахнуть бензином. Фыркая и отплевываясь, Иван умоется, расчешет рыжеватые волосы большой расческой с выщербленными зубцами и только тогда подойдет к ней, к Марии, слегка нагнется, обнимет, крепко поцелует в губы и, как всегда, ласково назовет ее кнопочкой и конопулей… и она, такая, по сравнению с ним, маленькая, поднимется на носки, чтобы дотянуться до его губ, и они долго будут стоять так, прижавшись друг к другу, а красноватое закатное солнце четко отпечатает на чистом полу узоры тюлевых занавесок…
Мария тихо заплакала. Облизывая на губах соленые слезы, прошептала:
— Ничего больше не будет… ни Ивана, ни сыночка Васятки… и никто уже не станет звать меня конопулей, и я лучше помру…
С детства не веря в бога, зная, что там, в глубокой синеве осеннего неба, ничто не услышит ее горячей молитвы, никто ей не ответит и ничто не поможет, она стала исступленно просить небо, чтобы ей была ниспослана смерть.
— Я не могу жить, господи, — давясь слезами, шептала Мария, — я не хочу жить. Может, ты все-таки есть, господи? Сделай так, чтоб я скорее отмучилась… Если ты есть, ты, господи, видишь мое горе! Разве можно так жить? У меня все отняли, удавили любимого моего Ваню, и сыночка Васеньку удавили, дите ни в чем не повинное… И хаты наши все спалили, одна зола от них осталась. И Саню, девчонку, как звери, убили. И людей всех угнали, никого не оставили… Не хочу я жить, господи! Пошли мне смерть! Забери меня с этой земли…
Так молилась Мария неведомо кому, так выкликала свою смерть. А жизнь властно звала ее, напомнив о том, что она не одна, что в ней теплится иная, пока еще слитая с измученным материнским телом, но уже своя, отдельная, слабая жизнь, что в чреве ее живет оно, еще незрячее, глухое, безъязыкое, малый комок, который растет днем и ночью.
Живой незрячий комок не видит, как жестоко истязают один другого люди, как безжалостно убивают они друг друга. Растущий в теплой тьме материнского чрева, глухой, он не слышит, как, уродуя землю, грозно гремят орудия смерти, не ощущает, как вздрагивает потрясенная земля, как натужно трещат вырываемые из земли живые корни деревьев. Безъязыкий, он не может сказать: «Опомнитесь, люди! Пожалейте себя, не убивайте жизнь на земле! Пожалейте тех, кто еще не пришел, но придет в мир! Пожалейте еще не рожденных, еще не зачатых! Оставьте им светлое солнце, и небо, и воды, и землю!.. Ведь это вы, мужчины и женщины мира, в прекрасной любви, в исступленных ласках, в торжествующем слиянии живой своей плоти вызываете к жизни нового человека, являющегося из небытия, чтобы наслаждаться обретенной жизнью и быть счастливым… Что вы оставите ему, которого сами воззвали к жизни? Дым пожаров, изувеченную землю, кровь, трупный смрад и черную пустыню? А он, идущий в мир, достоин иного. Он должен возделывать поля, трудиться в поте лица, чтобы добыть хлеб насущный. Так же, как вы, давшие ему жизнь, он захочет насладиться весной, песнями птиц, запахом цветов, лесной прохладой. И так же, как вы, он захочет обрести счастье в любви, в великом и таинственном слиянии человеческой плоти, в том несказанно прекрасном единстве мужчины и женщины, которое делает жизнь неистребимой и одолевает даже смерть… Оставьте ему все это, люди! Не убивайте его, идущего в мир! Он хочет жить…»
По запыленным щекам Марии бежали слезы. Мысли о нерожденном ребенке, о том, что она, зачавшая его женщина-мать, обязана уберечь то живущее в ней, что связывало ее с погибшим Иваном, с Васяткой, отогнали желание смерти. Подчиняясь властному зову жизни, она поднялась и от слабости и подступившей к горлу тошноты тотчас же опустилась на землю. «Это от голода, — подумала Мария, — надо ползти к полю, где растут свекла и морковь…»
Поле было недалеко от того места, где лежала Мария, метров двести, но солнце уже клонилось к закату, и она решила, что надо все же подняться и идти побыстрее. Поднялась, осмотрелась. Вокруг никого не было. Пошатываясь, Мария пошла к свекольному полю. Вечерело. Красноватое солнце коснулось горизонта. За спиной Марии затрещали сухие стебли кукурузы. Она испуганно оглянулась. К ней медленно шли четыре коровы. Впереди коров бежала большая серая собака. Мария узнала собаку. Это был злющий цепной кобель хуторского чабана деда Герасима. Деда с бабкой немцы угнали вместе со всеми хуторянами, а кобель, когда начался пожар, сорвался с цепи и убежал в поле. Мария помнила, что свирепую эту собаку боялся весь хутор, что многих она перекусала и что дед называл ее Дружком.