Ползла она медленно, полуживая от страха. Часто останавливалась, вслушивалась в глухие, утробные звуки дальней стрельбы и снова ползла. Ей казалось, что все вокруг гудит: и небо, и земля, и что где-то в самых недоступных глубинах земли тоже не прекращается это тяжкое, смертное гудение.
Саню она нашла там, где и думала. Девочка лежала, распростертая, в кювете, раскинув худые руки и неудобно подогнув под себя босую левую ногу. Еле различая в зыбком мраке ее тело, Мария прижалась к ней, щекой ощутила липкую влажность на теплом плече, приложила ухо к маленькой, острой груди. Сердце девочки билось неровно: то замирало, то колотилось в порывистых толчках. «Живая!» — подумала Мария.
Оглядевшись, она поднялась, взяла Саню на руки и побежала к спасительной кукурузе. Короткий путь показался ей бесконечным. Она спотыкалась, дышала хрипло, боясь, что вот сейчас уронит Саню, упадет и больше не поднимется. Уже ничего не видя, не понимая, что вокруг нее жестяным шелестом шумят сухие стебли кукурузы, Мария опустилась на колени и потеряла сознание…
Очнулась она от надрывного стона Сани. Девочка лежала под ней, захлебываясь от заполнившей рот крови. Кровь залила лицо Марии. Она вскочила, подолом платья протерла глаза, прилегла рядом с Саней, приникла к ней всем телом.
— Саня, деточка моя, — шептала Мария, давясь слезами, — открой глазки, дите мое бедное, сиротиночка моя… Открой свои глазоньки, промолви хоть одно словечко…
Дрожащими руками Мария оторвала кусок своего платья, приподняла Санину голову, стала вытирать клочком застиранного ситца рот и лицо девочки. Прикасалась к ней бережно, целовала солоноватый от крови лоб, теплые щеки, тонкие пальцы покорных, безжизненных рук.
В груди у Сани хрипело, хлюпало, клокотало. Поглаживая ладонью детские, с угловатыми колонками ноги девочки, Мария с ужасом почувствовала, как холодеют под ее рукой узкие ступни Сани.
— Прокинься, деточка, — стала молить она Саню. — Прокинься, голубочка… Не умирай, Санечка… Не оставляй меня одну… Это я с тобой, тетя Мария. Слышишь, деточка? Мы же с тобой только двое остались, только двое…
Над ними однообразно шелестела кукуруза. Утихли пушечные залпы. Потемнело небо, лишь где-то далеко, за лесом, еще содрогались красноватые отсветы пламени. Наступил тот предутренний час, когда убивающие друг друга тысячи людей — и те, кто, подобно серому смерчу, несся на восток, и те, кто грудью своей сдерживал движение смерча, уморились, устали корежить землю минами и снарядами и, одуревшие от грохота, дыма и копоти, прекратили страшную свою работу, чтобы отдышаться в окопах, отдохнуть немного и вновь начать трудную, кровавую жатву…
Саня умерла на рассвете. Как ни старалась Мария согреть смертельно раненную девочку своим телом, как ни прижималась к ней горячей своей грудью, как ни обнимала ее — ничего не помогло. Похолодели Санины руки и ноги, замолкло хриплое клокотание в горле, и вся она стала застывать.
Мария закрыла Сане чуть приоткрытые веки, сложила на груди исцарапанные, со следами крови и лиловых чернил на пальцах, одеревеневшие руки и молча села рядом с мертвой девочкой. Сейчас, в эти минуты, тяжкое, неутешное горе Марии — смерть мужа и малого сына, два дня назад повешенных немцами на старой хуторской яблоне, — как бы уплыло, заволоклось туманом, сникло перед лицом этой новой смерти, и Мария, пронзенная острой внезапной мыслью, поняла, что ее горе только невидимая миру капля в той страшной, широкой реке горя людского, черной, озаренной пожарами реке, которая, затапливая, руша берега, разливалась все шире и шире и все быстрее стремилась туда, на восток, отдаляя от Марии то, чем она жила на этом свете все свои недолгие двадцать девять лет…
Утро наступало медленно. Нехотя забрезжила бледная, размытая заря. Низко, с гортанным карканьем, над кукурузой пролетела стая ворон. Тронутые холодной росой, притихли, вяло обвисли влажные кукурузные метелки. Со стороны окопов доносились глуховатые винтовочные выстрелы и редкие пулеметные очереди.
Обхватив колени руками, Мария смотрела на мертвую Саню. Нос девочки уже заострился, лоб и щеки отливали матовой восковой желтизной. На отвисшем подбородке и на левой щеке засохли темные пятна крови. Прядка белесых волос прилипла к виску.
— Сейчас я обряжу тебя, бедная ты сиротиночка, — тихо проговорила Мария, — и личико твое обмою, и косички заплету, и ротик твой закрою… Трудно мне будет выкопать тебе могилку, дитя мое несчастное, нет у меня ни лопаты, ни ломика…
Марию бил озноб. Она зябко поводила плечами, шептала слова, не вникая в их смысл. Тронув рукой пожелтевшую руку Сани, сказала, словно обращалась к живой:
— Пальцы-то у тебя в чернилах, девчоночка… хоть школу вашу закрыли, а грамотной ты хотела быть… Учительницей быть хотела. Не довелось тебе выучиться…
На увядших космах пырея, который обильно покрыл междурядья неполотой кукурузы, лежала утренняя роса. Мария поднялась, омыла росой липкие грязные руки, оторвала от подола платья тряпицу и, увлажнив ее росой, стал отмывать от крови застывшее лицо Сани. Потом она осторожно подтянула тряпицей отвисший подбородок девочки, концы мокрой тряпицы подвязала на темени, стала поправлять ее светлую косу и вскрикнула от жгучего укола в палец. Высосала выступившую на пальце капельку крови. Осторожно перебрала растрепанную косичку умершей и нашла запрятанный в волосах значок с отогнувшейся острой застежкой.
Мария подержала значок на ладони. На его алой эмали блестел профиль Ленина. Мария заплакала.
— Вот, товарищ Ленин, — сказала она, давясь слезами, — вот чего сделали с людьми, с бедной Санечкой, со мною… Куда мне теперь податься, товарищ Ленин? Скажите, дайте мне ответ, Владимир Ильич, научите меня… Отец мой, и мать моя, и муж мой, и сыночек мой малый жизни лишились, и осталась я на белом свете одна…
Долго убивалась Мария, долго плакала, всхлипывая и причитая, потом упала ничком на пахоту, и ей показалось, что она летит куда-то вниз, в черную бездну. Над ней, будто короткий грозовой гром, со свистящим подвыванием совсем низко пронеслись самолеты-штурмовики. Мария очнулась. Алый значок она приколола к темному, затвердевшему от крови платьишку Сани, отошла немного и, опустившись на колени, стала рыть могилу.
В эту осень дождей было мало, поросшая сорняками пахота затвердела. Мария рыла по-собачьи, с трудом подгребая под себя сухую, комковатую землю. У нее заболели пальцы, у ногтей появились болючие, кровоточащие заусеницы. Она села, вытерла пот. Подумав, оторвала от подола еще одну длинную тряпицу, разделила на десять равных лент. Теперь ее застиранное, захлюстанное росой платье превратилось в лохмотья. Помогая себе зубами, Мария туго забинтовала и завязала пальцы. Ей нестерпимо хотелось пить, но воды не было. Она пожевала влажную траву, с отвращением выплюнула горький зеленоватый комок и снова стала копать, углубляя яму.
Подумав о том, что надо знать длину могилы, чтобы не копать лишнего, она подошла к Сане, четвертями измерила ее неподвижное, вытянутое тело. Получилось семь с половиной четвертей. Она отметила вдоль ямы девять. «Так, — подумала, — ей не будет тут тесно». Потом снова стала на колени, продолжая рыть могилу.
Где-то на западе послышался ровный, невнятный гул. Тяжкий гул нарастал. Мария легла, приложив ухо к земле. Земля глухо, утробно гудела. Мария поняла: по дороге вдоль хутора идут немецкие танки. Она видела их однажды, грузные, пышущие жаром громадины с черными крестами и чужими непонятными буквами на боках и на башнях. «Подавят они наших, — с тоской и страхом подумала Мария, — захоронятся в лесу, потом выскочат и начнут давить». Не успела она так подумать, как вдруг из-за леса загрохотали беспорядочные залпы пушек. Над головой Марии с воем, с диким, пронзительным шелестом стали проноситься снаряды. Они рвались в той стороне, откуда слышался грозный скрежет танков. Три снаряда разорвались где-то совсем близко, на кукурузном поле. Воздушная волна отбросила Марию и мертвую Саню к самой меже…
В ушах у Марии звенело. Глаза запорошило пылью. Бурая пыль облаком колебалась над кукурузой, застилая солнце. Тело Сани, такое же прямое и неподвижное, лежало неподалеку. Как видно, залпы советских пушек не смогли задержать движение танков, теперь они рычали у самого леса.
Мария подождала немного, протерла глаза, подошла к Сане, обобрала вокруг нее сбитые взрывами сухие кусты перекати-поля, взяла труп девочки на руки и понесла к недорытой могиле. Могилу рыла до самого подвечерья, вслушиваясь в отдаленную трескотню пулеметов, в редкие выстрелы пушек и разрывы мин. Руки у нее разламывались от усталости и боли, во рту пересохло, но роса давно сошла, и ей нечем было утолить жажду.
На закате солнца Мария подтащила тело Сани к могиле, опустила в яму ее босые ноги, поцеловала в лоб, оправила труп в глубине ямы. Плакать Мария уже не могла.
— Прощевай, деточка, — хрипло сказала она, — пусть земля тебе будет пухом…
Изорванное платье Марии было мокрым от пота. Солнце зашло, потянуло прохладой. Мария стала дрожать от озноба. С лихорадочной быстротой, чтобы успеть до темноты, она стала обрывать с кукурузных початок сухие, шуршащие листья и таскать их в борозду. Рук она уже почти не чувствовала, но продолжала рвать, надеясь на то, что в ворохе листьев сможет укрыться от ночного холода. Ей очень хотелось есть, но, кроме перезрелых, твердых, как камень, початков, вокруг ничего не было. С трудом разломив пополам длинный початок, она стала выгрызать на сломе жесткие зерна, раскусывала их, ворочала во рту, но они застревали в горле, вызывали кашель и тошноту.
Разбитая, обессиленная, она прилегла на ворох кукурузных листьев, стала умащиваться, укрываться с боков и сверху. Долго ворошила, перекладывала листья, охапку положила под голову, другую нагребла на себя, свернулась на боку, подтянув колени к самому подбородку, и затихла. Уснула она не сразу, долго всхлипывала, прерывисто дышала, на короткое время ее охватывало полузабытье, и она отдыхала. Только к полуночи вконец измаянную Марию охватил спасительный сон… В эти недолгие часы перед ней в отрывочных, то сладких, то горестных сновидениях промелькнула почти вся ее жизнь…
Ей снилось, что она летит по теплому весеннему воздуху над зелеными, испещренными темными межами полями и у самой дороги узнает свое поле, на котором стоит ее отец, не такой худой, заросший рыжеватой щетиной, каким он был, когда его расстреливали белогвардейцы, а совсем молодой и красивый. Ветер шевелит его кудрявые волосы, он машет рукой, зовет Марию к себе, а она улыбается и не хочет спускаться на землю, потому что ей приятно, не чувствуя веса своего тела, легкой птицей парить над землей, видеть голубой извив речушки, и вербы на берегах, и стога сена, и белые, будто игрушечные, домики хутора…
Потом, после какого-то темного, томительного провала, Мария вдруг увидела пламя. Она застонала во сне, подумав, что это горит хутор, но это было пламя пионерского костра на берегу речки, и вокруг костра танцевали мальчики и девочки в красных галстуках, и она сама, двенадцатилетняя Маша, тоже держала кого-то за руку, пела веселую песню, и ей было так радостно и хорошо, что она хотела обнять всех: и учителей, стоявших под вербой, и высокого, ладного пионервожатого Ваню, который позже, через шесть лет, стал ее мужем, и хуторских мальчишек и девчонок, здоровых, румяных, чисто одетых. Они все смеялись, пели, плясали, и все увидели, как на востоке, за речкой, за зелеными лугами, теплая, лучистая, загорается алая утренняя заря. Но оказалось, что это вовсе не заря, а огромный, прозрачный, охвативший полнеба значок, и оттуда, из алой зари, — все увидели — улыбается живой Ленин…
Ночной холод разбудил Марию. Она проснулась, всмотрелась в звездное небо, еще не понимая, где она и что с ней произошло, а когда то страшное, что она пережила, дошло до ее сознания и Мария поняла, что нет ни пионерского костра, ни учителей, ни мужа Ивана, а есть только дотла сгоревший хутор, убийства и смерть, она упала, зарыла лицо в холодные кукурузные листья и забилась в безудержном плаче.
Мария не знала, что за те два-три часа, пока она спала, вражеские танки прорвали за речкой слабую линию советской обороны, выбили советских солдат из окопов и, сопровождаемые пехотой и самоходной артиллерией, устремились на восток. Все более отдаленными и глухими стали пушечные залпы, а взрывы мин и пулеметные очереди уже не были слышны совсем. Только на дальней шоссейной дороге — она проходила севернее хутора, километрах в пятнадцати, — до слуха Марии едва доносилось невнятное урчание грузовиков, да изредка пролетали почти невидимые в темноте немецкие ночные бомбардировщики. Мария не знала и не могла знать, что здесь, на неубранном кукурузном поле, она осталась одна в глубоком немецком тылу, что фронт все дальше откатывается на восток, что все окрестные хутора по приказу немецкого командования сожжены дотла, а уцелевшее после зверских казней их население угнано в Германию. И не осталось в этих глухих местах ни одного живого человека, кроме нее, Марии…
Вздрагивая от рыданий, страшась темноты, Мария снова зарылась в листья и, согревшись, уснула. И снова ей снились разрозненные обрывки ее жизни: давние похороны матери, лунная ночь в майском лесу и жаркие объятия Ивана; веселая пора сенокоса, узкое займище по обе стороны речушки, дурманящий запах срезанных косами трав; то она видела себя одетой в белое платье восемнадцатилетней невестой и сладко замирала от первого на людях поцелуя милого и желанного своего Вани; то слышались ей громкие споры и ругань хуторских мужиков в тот памятный вечер, когда районный уполномоченный предложил всем вступить в колхоз; то мучилась она от свирепого зимнего холода и проклинала дырявый колхозный коровник, и председателя, который не хотел чинить крышу, и дойку коров, от которой у нее опухли руки…
Разбудило Марию стрекотание сорок. Она открыла глаза и, не шевелясь, смотрела на птиц. Две сороки сидели, покачиваясь, на чуть склоненных стеблях кукурузы и о чем-то разговаривали. Марию поразили тишина и эти живые птицы, которых она не видела уже три дня. Где-то очень далеко ухали пушки. Солнце осветило кукурузные метелки. Трава в междурядьях казалась серебряной от обильной росы. Разворошив листья, Мария села. Сороки тотчас же улетели.