Тот осекся. Сглотнул:
— Документы-то есть?
Она молча смотрела на него.
— Сколько лет-то тебе? — у лейтенанта задергалась щека.
— Четырнадцать, товарищ лейтенант. Можно, мы пойдем, а то нам некогда…
— Сидорчук… Сидорчук! — опять рявкнул лейтенант.
— Туточки! — отозвался один из бойцов.
— Проводи ее в караулку. Напои хоть кипятком, что ли…
— Дык опять же нарушение… А! — махнул рукой Сидорчук. — Иди сюда, доча, иди за мной. Мамку тока у дверей оставь. Ничо ей уже не сделается.
В караулке было тепло. Так тепло, что Вика стащила платки с головы.
Сидорчук усадил ее около печки. Чего-то пошебуршал в своем сидоре. Вытащил оттуда кубик сахара и протянул его Вике.
— Вприкуску давай. Вприкуску — пользительнее.
И отвернулся, наливая кружку кипятка.
— Спасибо, — прошептала Вика, схватившись за сахар.
Тепло, внезапно, ударило со всех сторон. Захотелось, вдруг, спать. Спать, спать, спать…
— Э! — вдруг ударил ее по щеке Сидорчук. — Ну-ка, держи себя в руках. На, пей.
Он протянул ей горячую кружку с обжигающим кипятком.
— Тебя как зовут, девочоночка?
— Вика, — прошептала в ответ Вика.
— Нукось, жри давай, Вика, — протянул он ей тоненький кусочек хлеба.
— Спасибо, дяденька, у меня есть, — с этими словами она медленно показала ему свой хлеб.
— На потом оставь. Жри, что дают. Потом — не будет.
— Сержант, ну как она? — распахнулась дверь.
— Квелая совсем, товарищ лейтенант.
— Эй!
— Вика ее зовут, товарищ лейтенант.
— Вика!
Та кивнула, тщательно пережевывая хлеб.
— Вика, маму оставь тут. Послезавтра будет машина. Увезут твою маму до Пискаревки. Я — обещаю. Иди домой, девочка.
Она промолчала в ответ. Боялась выронить крошку изо рта. Когда прожевала — ответила:
— Нет, я обещала…
— Кому ты обещала, Вика?
— Маме обещала, Юте, папе. Я одна осталась, товарищ лейтенант… Простите меня, пожалуйста…
— А… А папа?
— Пропал без вести. А Юта — умерла тридцать первого декабря. Я одна осталась, товарищ лейтенант. И часовой ваш умер на той стороне. Извините, пожалуйста.
Тщательно и аккуратно слизнув крошки с ладони, Вика встала, снова закуталась в свои платки и подошла к двери.
Потом остановилась, словно впитывая в себя тепло, посмотрела на солдат. И, еще раз извинившись, исчезла в морозном тумане, белым клубком ввалившимся в караулку.
Потом она было натянула веревки санок и попыталась сделать шаг. Но на плечо ее вдруг опустилась рука.
— Доча, дай-ка я. Мне сподручнее. Провожу тебя маненько.
Сидорчук осторожно перехватил веревки и сам впрягся в санки. Так и пошли по Арсенальной Набережной — боец и девочка.
Она молчала, глядя под тяжело шаркающие ноги. Сидорчук чего-то бурчал в усы, заледеневающие на глазах.
По Неве бродили в разные стороны люди, черными точками темнея на белом льду. Поднялся ветер и поземка оплетала ноги.
Сидорчук опять что-то буркнул.
— Что? — не поняла Вика.
— Я тебя недолго провожу, чай в карауле мы. Вона до дота того. Видишь?
Вика помотала головой.
— Ну, вона куча у ворот в тюрьму, видишь? Это и есть дот. Знаешь, что тут тюрьма-то?
Вика кивнула. Она знала, что это тюрьма. Кто же не знает — что такое 'Кресты'? Раньше здесь томились народовольцы и большевики, потом враги народа. Интересно, а кто сейчас там сидит?
— Не боишься, девочка?
Она удивленно посмотрела на Сидорчука:
— А зачем? Они же в тюрьме!
Сидорчук хмыкнул. Действительно… Бояться надо бандитов, которые на свободе. Да и сажают сейчас не всех. Бандитов и людоедов расстреливают на месте. Нечего на них хлеб переводить. Сидорчук лично расстреливал двух бандюков, которых случайно поймали на месте преступления. Напали на женщину, решив отобрать продукты. Да та успела крикнуть перед смертью. А взвод мимо проходил. Ну и… Не дрогнула рука и сердце не шевельнулось.
— И правильно, — сказал боец. — Чего их бояться? Они под охраной. Не бойся, доча, не бойся.
Охрана… В те жестокие дни охрану самой знаменитой тюрьмы несли женщины да старики. Остальные — ушли на фронт. Но побегов не было. Всю войну — не было. Или просто некуда было бежать?
У дота они и попрощались.
Вика перехватила веревки и пошла дальше в сторону Смоленской набережной и проспекта Ленина.
А Сидорчук осторожно обнял девочку, прижавшись к ее щеке ледяными усами, и долго стоял, глядя ей в след.
Девочки, девочки… Это вы, девочки, выиграли войну и сняли блокаду. Если бы не вы, хватило бы сил и злости у мужчин?
Вика шла и шла по ледяной мостовой, глядя перед собой.
Когда она уставала, то начинала считать шаги. Десять, двадцать, сто, двести, тысяча. Иногда ее бросало в жар, но чаще озноб мерзлым льдом скреб по костям.
Вдруг она споткнулась о какой-то мешок и едва не упала.
Мешок вдруг пошевелился и тихо, как котенок, запищал.
Девочка бросила веревки и нагнулась. Мешок, а вернее мешочек, оказался ребенком лет пяти.
Серое лицо его было почти безжизненным, лишь какая-то синяя жилочка билась на лбу под полупрозрачной бледной кожей.
— Кто ты? Как тебя зовут? — ребенок открыл глаза. Огромные глаза. Он что-то прошептал, но Вика не поняла. Тогда она нагнулась и попыталась поднять ребенка. Сил ее хватило на то, чтобы подтащить к решетке набережной и кое-как навалить его на ажурный чугун.
— Кто ты? Как тебя зовут? — спросила она, высвободив уши из-под платка.
— Миша, — прошептал мальчик.
— Миша, ты куда идешь? Откуда?
— К маме иду…
— А мама где?
— Мама дома…
— А дом где?
— Там, где мама…
Большего добиться от него не получилось. Он просто не мог думать, не мог говорить, он стоять даже не мог.
Хлеб! У нее же осталась вечерняя порция! Она же поела у бойцов! И это нечестно есть, когда другие — голодны. Значит, значит надо поделиться! Сильный должен помогать слабому, иначе — смерть!
Она стянула варежки с опухших рук. Машинально сунула левую в карман, а правой потянулась за пазуху… Стоп! Что это?
В кармане она нащупала тонкую прямоугольную плитку, вытащила ее…
Соевый шоколад! Оказывается, Сидорчук на прощание незаметно сунул его ей в пальто.
Вика лихорадочно распечатала плитку и сунула шоколад прямо в лицо мальчику:
— Кушай, Миша!
И он, не поднимая рук, вцепился зубами в шоколадку. Откусил и. лихорадочно, почти не прожевывая, стал глотать ее. Он ее ел и ел, словно щенок, словно маленький звереныш. Маленький язычок судорожно облизывал потеки сладкого на синих губах.
Вика закрыла глаза. Ей тяжело было смотреть — как он ест. Исподтишка мелькали гадкие мыслишки: 'Стоп! Ему хватит! Он маленький! Ему хватит! Ему много нельзя!' Но она гнала эти мыслишки. Ведь они были гадкими. Открыла она глаза, когда мальчик стал облизывать ее замерзшие пальцы.
— Тетя, дай еще, — попросил мальчик.
Она не удержалась и тоже лизнула свою руку. Там, где остались следы шоколада.
— Больше нету, Мишенька. Иди домой.
Маленькое лицо вдруг сморщилось. Ребенок превратился в старичка.
— Еще дай, дай, дай!
Она прижалась к нему, обхватив руками, и горячо зашептала прямо в кричащее лицо:
— Домой иди, Мишенька, домой, там мама волнуется, Мишенька. У нее еще есть.
Внезапно мальчик успокоился. Что его успокоило? Слово 'мама'? Или вспыхнувшая безнадежная вера, что у мамы 'еще есть?'
Вика поставила мальчика на ноги. Отряхнула шубку. И подтолкнула его:
— Иди, Миша, иди.
Она шла не оглядываясь. Она боялась оглянуться. Боялась, что мальчик бредет за ней. А еще больше боялась, что оглянется и увидит, что он снова лежит и умирает. Она даже ускорила, на сколько хватало сил, шаг. И санки продолжали скрипеть морозным снегом. Она так и не оглянулась.
Не успела.
Внезапный разрыв белым фонтаном взметнул лед Невы. А потом еще один и еще.
Немцы начали обстрел.
Еще вчера Вика бы не испугалась. Они бы вместе с мамой собрались бы и спустились в подвал, переоборудованный под бомбоубежище. А сегодня?
Сегодня маму не пустят. А Вика не сможет ее оставить на улице. Вика будет ее везти на кладбище, чего бы это ей не стоило. И пусть рвутся снаряды. Пусть даже бомбы падают.
Прямо на глазах в один из домов попал снаряд. Дом вздрогнул, выдохнул клубом пыли, громко заскрипел и грузно осел, сложившись тремя этажами в груду дымящихся обломков.
Почти одновременно завыли сирены тревоги.
А она шла. Шла через грохот и начинающуюся метель, таща за собой санки с мамой. Теплой волной от близкого разрыва ее швырнуло на снег, но Вика, упрямо помотав головой, встала и зашагала дальше.
Из подворотни выскочила какая-то девушка в синей, милицейской шинели и что-то закричала Вике, но, за грохотом разрывов, ее не было слышно. Девушка упала, когда осколком ее ударило в спину и Вика пошла дальше.
Налет был недолог. Минут пятнадцать-двадцать. Может даже и тридцать. И вика злорадно подумала, что у фашистов просто кончаются снаряды. Она вдруг поняла, что Ленинград, ценой жителей, ценой своих домов, принимая смертельный металл на свою грудь — спасает всю страну. Ведь каждый снаряд, выпущенный по ней, по Вике, это снаряд, который не залетит в окоп с нашими бойцами. А это значит, что они останутся живы. И, когда у фрицев закончатся снаряды, наши бойцы пойдут к Берлину и возьмут его. Ведь это — наша общая война. И воюют на ней все. Потому что — все для фронта и все для Победы. А ведь Победа будет, правда? Победы — не может не быть. Потому что как же без нее-то?
Еще дымились воронки, еще пахло в воздухе сгоревшей взрывчаткой, а ленинградцы снова вышли на улицы.
Кто-то тушил пожары, кто-то отправлялся на работу, кто-то нес службу на постах воздушного наблюдения. А кто-то шел хоронить своих мертвецов.
Не всем в те дни выпадала такая роскошь.
Многих просто подбирали на улицах специальные грузовики. Мимо Вики прогрохотала, тщательно объезжая свежие воронки такая полуторка. В ее кузове тряслись кучей, наваленной выше бортов, тела умерших. Куча была прикрыта брезентом. На брезенте сидели, съежившись, бойцы похоронной команды. Грузовик не остановился. У них было приказание подбирать бесхозные тела на улицах. А если кого-то везут на санках — значит еще есть кому позаботиться об умерших. А если не дойдет? Что ж… На обратном пути подберут вместе с санками. И похоронят обоих. А пока… Иди, Вика, иди.
Они и шла.
Со Смоленской набережной она свернула на проспект Ленина. Оставалось дойти совсем чуть-чуть. Но уже смеркалось. Ранние зимние сумерки серой шалью окутывали черный купол Исаакия и заколоченных досками сфинксов. Изувеченные набережные, избитые дома, голодные люди — все это скрывалось в серых сумерках черных дней. Белые ночи… Где же вы, белые ночи? Ночи, в которых хочется жить. На смену вам пришли дни, в которых приходится умирать.
А проспект, ведущий к Пискаревскому кладбищу, был заполнен людьми. Одинаковыми людьми — каждый из них тащил за собой сани, ящики, листы фанеры, некоторые даже гробы, в которых лежали дорогие, родные, единственные и любимые.
Шарканье ног под мерное тиканье метронома. Если бы ад существовал — он был бы таким.
Капельки людей смыкаются в ручейки, а затем в общий поток — серый, коричневый, черный от горя поток живых и мертвых. Первые везут вторых. И кто-то завтра повезет первых. Жаль, что Вику некому будет везти.
В Ленинграде было много кладбищ. Смоленское, Малоохтинское, Большеохтинское, Волковское, Серафимовское… И эта молчаливая людская река была лишь одной из многих.
Если бы Вика могла взлететь в серое, смерзающееся сумерками небо, она бы увидела эти реки. Впрочем, однажды она видела такой сон — люди, безмолвно бредущие по улицам, набережным и проспектам молчаливого, пустого города. Юта, пока еще могла, работала сандружинницей при районном штабе ПВО. Однажды им выдали ведро пива. Юта принесла свою порцию в трехлитровой банке. Это было в конце октября. Или в начале ноября? Впрочем, так ли это важно? Пиво было горьким и ужасно невкусным. Но после него стало тепло и чуть-чуть сытно. Жидкий хлеб, все таки. Тогда Вике и приснился этот сон. Она хотела его занести в свой дневник, который забросила двадцать второго июня. Война началась. Какие тут могут быть дневники? Тетрадка с неуклюжими стихами, разрисованная кружевами розочек, сгорела в прожорливой пасти печки. Вместе с засохшим цветочком — приветом из довоенной жизни. Откуда взялся тот цветочек? Вика не помнила. Какой-то мальчик ей подарил? Или это она сама его сорвала у папиного аэродрома? Цветочек тоже сгорел. Вспыхнул моментально и моментально истлел.
Как все они. Вспыхнули и истлели. В ледяном огне блокады. Ах. Как хотелось бы в жарком пламени любви…
Почему-то в то мгновение Вику охватила судорожная жалость к себе, к Юте, к маме с папой. И она зарыдала.
Мама обняла ее за плечи и тоже заплакала. Но тихо-тихо. С другой стороны прижалась Юта.
Три женщины плакали в темной комнате и тени их метались по стене.
— Он вернется, доченьки, он вернется к вам, — шептала мама. О ком она шептала? Об отце. О Ютином курсанте. О мальчиках, которые спасают своих девочек. Спасают и не могут спасти.
Мальчики! Ну где же вы, мальчики?
Молчат ваши мальчики. Мальчики, миллиметр за миллиметром, отодвигают смертельную удавку от горла Ленинграда. Мальчикам некогда.
Мальчики погибали на Лужском рубеже, на Пулковских высотах, под Тихвином и в Ораниенбауме.
Мальчики еще будут погибать в Мясном бору и на Синявинских высотах.
Погибать и убивать.
Потому что лучше умереть, чем оставить своих девочек на развлечение врагу.
Конечно, лучше бы всем остаться живыми. Но война не выбирает.
Ленинград, Ленинград…
Город-символ победы. Победы жизни над смертью.
Вика не знала и знать не могла, что каждым своим шагом она и другие ленинградцы перечеркивает всю медицинскую науку. По всем законам, по всем расчетам — они должны быть мертвы. Мертвы, потому что нельзя, невозможно жить на ста двадцати пяти граммах хлеба в день. И на ста пятидесяти — невозможно. И на двухстах.