К книге
Письма по кругу (Художественная публицистика)Страница 26
38%
Страница 26
26

Ибо Жан Поль не есть воплощение ума или сердечности, только мыслитель, или только провидец, или только воплощение чувства - но все это вместе, подобно тому, как и всякий человек несет в себе любую из таких способностей. Жан Поль - пример гения, развившего себя не ради какого-то одного рода деятельности, чьим идеалом была свободная игра всех сил души, который всему сказал "да", все вкусил, все любил и всему дал жизнь. Таким видим мы нашего поэта в каждом его произведении (за исключением нескольких мелких идиллий вроде "Вуца" или "Фибеля") - беспрерывно мечущимся между жаром и холодом, между твердостью и мягкостью, между сотней противоположных полюсов своей натуры, и электрические разряды между этими полюсами как раз и составляют истинную жизнь его поэзии.

В этом признании разносторонности дарования Жан Поля могут усмотреть несоответствие с тем, что я сказал прежде о его неприспособленности к повседневному окружению. Выше я говорил, будто он был нищим, вечно отчаивающимся мечтателем, а теперь - наоборот, будто это был удивительно свободный дух, легко, играючи находящий способ действия в любых, самых разнообразных условиях. Несоответствие между двумя этими утверждениями как раз и есть несоответствие жизни и поэзии. Будь Жан Поль и в жизни таким, как в поэзии, имей он ту же глубокую рассудительность, основательное знание важнейших тайн жизни - все, чем он владел как поэт, - он сделался бы образцом для подражания, избранным счастливцем, сыном божества. Но только мы, вероятно, ничего не узнали бы о том, поскольку у него тогда не стало бы никаких причин взваливать на свои плечи тяготы создания всех этих сложных и обширных произведений.

То, чего Жан Поль не умел сделать в жизни, - примирить противоположное, сказать "да" всему, и своим грезам, и повседневности - он пробовал осуществить в поэзии; здесь он и преуспел более многих немецких поэтов. Кроме того, он принадлежит к числу больших писателей-юмористов, и его юмор основан отнюдь не на знании скрытых от стороннего глаза черт собственного характера, маленьких слабостей поэта, который в своем кабинете - бог, а в повседневной жизни - бедный, невротичный, измученный человек. Того окончательного знания, какого вообще можно, по-видимому, достигнуть на этом пути, - познания собственного "я", "я" вневременного и подвластного времени - этого он нигде ясно не высказал; но как предчувствие оно пребывает во всех его произведениях.

Наше время, когда сами стражи обывательского порядка, отчаявшись, желают отвергнуть его, пребывает под знаком хаоса. Закат Европы действительно настает, но не в том балаганном обличье, как его представляли себе филистеры. Он действительно настает, поскольку каждый человек, даже не причастный к этому угасающему миру, находит в себе самом хаос - мир, не управляемый каким-либо сводом законов, в котором добро и зло, красота и безобразие, свет и тьма не разделены более. Отделить их друг от друга есть дело каждого. Поэтому в искусстве и поэзии наших дней повсеместно возникает тема хаоса и творца, желающего понять этот хаос, вжиться в него, прежде чем дать ему новый порядок.

Как раз в такое время Жан Поля должны, видимо, легко понять. Он, так живо ощущавший полярные противоположности всюду, чрезвычайно многое может сказать нам сегодня. Конечно, "вождем" он не станет и не должен стать, но подтвердить истину и утешить может, ибо то, что "важнейшее для поэта, жизнь", не пострадает, если признать существование противоположностей, что гармония между различными силами души есть жизненная, живительная цель, все это ни один поэт не проповедует нам так настойчиво, как он.

1921

О Достоевском

О Достоевском трудно сказать что-либо новое. Все, что можно было сказать о нем умного и дельного, уже сказано, все казавшееся когда-то новым и оригинальным устарело в свой черед, но всякий раз, когда в годину горя и отчаяния мы обращаемся к нему, притягательный и страшный образ писателя является нам в ореоле вечно новых тайн и загадок.

Истинным читателем Достоевского не может быть ни скучающий буржуа, которому призрачный мир "Преступления и наказания" приятно щекочет нервы, ни тем более ученый умник, восхищающийся психологией его романов и сочиняющий интересные брошюры о его мировоззрении. Достоевского надо читать, когда мы глубоко несчастны, когда мы исстрадались до предела наших возможностей и воспринимаем жизнь, как одну-единственную пылающую огнем рану, когда мы переполнены чувством безысходного отчаяния. И только когда мы в смиренном уединении смотрим на жизнь из нашей юдоли, когда мы не в состоянии ни понять, ни принять ее дикой, величавой жестокости, нам становится доступна музыка этого страшного и прекрасного писателя. Тогда мы больше не зрители, не сибариты и не критики, а бедные братья среди всех этих бедолаг, населяющих его книги, тогда мы страдаем вместе с ними, затаив дыхание, зачарованно смотрим их глазами в водоворот жизни, на вечно работающую мельницу смерти. И только тогда мы воспринимаем музыку Достоевского, его утешение, его любовь, только тогда нам открывается чудесный смысл его страшного, часто дьявольски сложного поэтического мира.

Две силы захватывают нас в его творениях, из столкновения двух противоречивых начал рождается магическая глубина и поразительная объемность его музыки.

Первая - это отчаяние, постижение зла, непротивление свирепой, кровавой жестокости, сомнение в существе человечности. Этой смертью нужно умереть, через этот ад нужно пройти, прежде чем мы услышим иной, божественный голос мастера. Предпосылкой тому является искреннее и откровенное признание, что наша жизнь, наша человечность - дело жалкое, сомнительное и, может быть, безнадежное. Нужно отдать себя во власть страдания, покориться смерти, научиться без содрогания смотреть на дьявольскую ухмылку голой действительности, прежде чем мы осознаем глубину и истинность иного, второго голоса.

Первый голос принимает смерть и отвергает надежду, отказывается от каких бы то ни было философских и поэтических украшательств и смягчений, с помощью которых приятные нам писатели привычно отвлекают нас от опасностей и ужасов человеческого существования. Но второй голос, поистине божественный второй голос указывает нам на иной, небесной стороне другое начало, противоположное смерти, другую действительность, другую сущность: совесть человека. Пусть человеческая жизнь наполнена войнами и страданиями, подлостью и мерзостью, но ведь имеется еще и что-то иное: совесть, способность человека держать ответ перед богом. Конечно, и совесть ведет через страдание и страх смерти к отчаянию и вине, но она выводит нас из невыносимой бессмысленности одиночества, приближает к пониманию смысла, сущности, вечности. Эта совесть не имеет ничего общего с моралью, с законом, она может быть с ними в самом страшном, смертельном разладе, и все же она бесконечно сильна, она сильнее косности, сильнее корыстолюбия, сильнее тщеславия. Она все время, даже в глубочайшем несчастье и крайнем смятении, держит открытой узенькую тропку, которая ведет не назад, к обреченному на гибель миру, а через него к богу. Труден путь, ведущий человека к его совести, почти все преступают ее законы, противятся ее власти, тяжко обременяют себя и гибнут от ее угрызений, но для каждого в любой миг открыт тайный путь, который наполняет жизнь смыслом и облегчает смерть. Одни до тех пор неистово грешат против совести, пока не пройдут через все круги ада и не осквернят себя до предела, чтобы в конце со вздохом облегчения осознать заблуждение и пережить минуту душевного преображения. Другие живут со своей совестью в полном согласии. Их мало, этих святых счастливцев, и, какая бы с ними ни приключилась беда, она затрагивает их только извне и никогда не поражает в сердце, они всегда сохраняют чистоту, и улыбка не сходит с их лица. Таков князь Мышкин.

Оба эти голоса, оба эти учения я услышал у Достоевского во времена, когда, подготовленный отчаянием и страданием, был прилежным читателем его книг. Есть художник, который заставил меня пережить нечто подобное, музыкант, которого я не всегда люблю и могу слушать, точно так же как не всегда я могу читать Достоевского. Это Бетховен. Ему свойственно такое знание о счастье, о мудрости и гармонии, которого не обрести на равнинных дорогах, которое озаряет нас только у края пропасти, которое не срываешь с улыбкой, как цветы, а обретаешь со слезами на глазах, обессилев от страданий. В его симфониях и квартетах есть места, где из глубины горя и отрешенности излучается что-то бесконечно трогательное, по-детски нежное предвосхищение смысла, предчувствие избавления. Такие места я нахожу и у Достоевского.

1925

Господину Т.Г.М., Глатц

9 августа 1929

[...] Как Вы знаете, мне всегда была свойственна тоска по жизни, по подлинной, интенсивной, ненормированной и немеханизированной индивидуальной жизни. Как и любой другой человек, я должен был оплачивать свое преимущество в личной свободе частью лишениями и отречениями, частью повышенной творческой продуктивностью. Мое художественное творчество сделалось со временем не только вспомогательным путем, приближающим меня к жизненному идеалу; оно превратилось почти в самоцель. Я стал художником, но человеком я не стал. Я достиг только одной, но не главной цели. Я потерпел неудачу. Быть может, с меньшими уступками и утратами, чем другие идеалисты, но я потерпел неудачу. Мое творчество личностно, интенсивно, нередко оно доставляет мне счастливые мгновения, но моя жизнь не такова, моя жизнь - всего лишь готовность работать; и жертвы, которые я приношу, живя в крайнем одиночестве и т. д., я давно уже приношу не жизни, а только искусству. Смысл и интенсивность моей жизни приходятся на часы творческой активности, то есть как раз на то время, когда я выражаю неполноценность и отчаяние своего существования.

Отнеситесь с уважением к моему признанию, даже если оно Вас разочарует. Быть может, нам все же удастся когда-нибудь встретиться.

Воспоминания о "Симплициссимусе"

Журнал "Симплициссимус" * я читаю с первого дня его появления. Тогда, во второй половине 90-х годов, он сыграл в моей жизни определенную роль; он настраивал на критический лад, революционизировал меня, человека в ту пору к политике в общем-то равнодушного. Этот новый сатирический журнал стал в Германии после 1896 года явлением волнующим и по-своему замечательным. Меня, помнится, больше всего потрясла и восхитила серия рисунков (Томаса Теодора) Хайне * под названием "По темным закоулкам Германии". Дух журнала был, собственно, не немецкий, он шел из Парижа и состоял из той типично парижской волшебной смеси искусства и политики, которая столь многих молодых художников и литераторов во французской столице побуждала к сознательному осмыслению политических событий. Поначалу меня одинаково привлекали рисунки Хайне, Бруно Вильке * и Бруно Пауля *, но самое глубокое впечатление произвел все же Хайне. Помимо рисунков, "Симплициссимус" с первого дня нравился мне обличением ханжества, но более всего последовательными и отчаянно смелыми наладками на личность кайзера, зловещая фигура которого всегда вызывала во мне глубокую неприязнь.

Личные контакты со знаменитым журналом установились у меня только в 1905 году. Однажды в моем доме на берегу Боденского озера появился Альберт Ланген * и пригласил сотрудничать. Спустя некоторое время вместе с Людвигом Тома * я стал одним из основателей журнала "Мерц", издававшегося Лангеном; его политический курс, который в значительной степени определялся Конрадом Хаусманом, также был направлен против режима личной власти Вильгельма II.

С большинством основателей и постоянных сотрудников "Симплициссимуса" я многие годы состоял в близких дружеских отношениях, поэтому я хорошо знал расстановку сил в редакции и взаимоотношения между ее членами, особенно с 1905 года по начало войны, когда мне самому часто приходилось выступать на страницах журнала. Создавали журнал и обеспечивали ему популярность два человека. Одного отличали интернациональная широта духа, пафос просветительства и пацифизма, высокая культура и некоторое сибаритство. Этим человеком был ориентированный на Париж Альберт Ланген. Другую линию представлял Людвиг Тома. Его сила коренилась в национальном духе, в стихии народной жизни; в вопросах искусства Тома часто не имел собственного мнения, но был наделен здоровой, сильной, по-юношески жизнерадостной натурой, его неизменно тянуло к дерзким нападкам на все и всяческие авторитеты; не останавливался он и перед громкими скандалами.

Со смертью Альберта Лангена стал отмирать и дух интернационализма в "Симплициссимусе", а когда разразилась война, Тома одержал победу над первоначальными, лучшими тенденциями журнала. И хотя я очень любил Тома, но с самого начала глубоко сожалел о его победе. Летом 1914 года "Симплициссимусу" следовало бы прекратить существование или же любыми способами, не исключая переноса издания в Швейцарию, продолжать борьбу против кайзера, против унтер-офицерского духа, против правосудия на службе правящих классов. Он этого не сделал и перестал существовать как орган европейского масштаба. В нем, как и раньше, появлялись восхитительные карикатуры, в нем продолжали сотрудничать крупные художники, но он лишился прежней силы правды, подлинного обвинения, искреннего возмущения, которые заставляли сильнее биться мое сердце при чтении его самых первых номеров. И хотя Тома не был трусливым соглашателем, хотя в его патриотизме и воинственности не было никакого наигрыша, но следствием всего этого явилось роковое приспособление журнала к войне, а критикой в адрес собственного правительства пришлось поступиться во имя яростной сатирической кампании, направленной против внешнего врага.

Последователя у "Симплициссимуса" так и не нашлось, он по сей день остается лучшим сатирическим журналом Германии. И хотя в нем уже не чувствуется той мощи и той силы волшебного притяжения, которые захватили меня в пору его первых шагов, я все же желаю ему долгих лет процветания. Пусть ему достанет сил смешить и побуждать к размышлению новое поколение читателей.

Предыдущая главаГлава 26 из 68Следующая глава